Егор запнулся, конечно, он знал последние строки песни, как и пропущенный второй куплет, но петь их ему не захотелось.
Ассоциации, которые возникали с последней строчкой восьмистишья, навевали горечь. Клятва, которую Егор принес в юности, как показали последние три месяца жизни, ничем достойным не увенчала.
— С чего начинается Родина? — грустно выдохнул Егор. — Я тоже знаю эту песню. Представляю, как патриоты, политики, олигархи поют ее на корпоративных «вечерухах» — грустно так и любовно…
…Я — защитник «продажного» Отечества! Последний из Могикан… Последний среди тысяч таких же обезличенных и преданных, проклятых и забытых… Презираемых, теми, кто и поставил нас под пули. Вот, она, «онкологическая» болезнь нашего общества, нашей страны! В эту войну, как в раскалённую печь вооружённого конфликта, Отечество подбрасывает наши фамилии и наши имена… И одна вещь, поглощает вещь другую — новый, особенный человеческий материал… Глупо думать… Глупо как-то все… «Не умеем жить…», — сказали бы самураи… — думал Егор, внимательно осмотрев грязный от заварки ободок кружки, поставил ее на стол. — Не умеем… — «а жизнь, она ведь в каждой чашке чая»
Когда Чечевицына привели в палатку саперной роты, Егор метал в столбик беседки металлические ножницы, которые раз за разом втыкались в дерево. Егор делал это резко и неистово, и уже совершенно не глядя на столб, потому что его остервенелый взгляд был направлен на Чечевицына, который свои глаза неумело прятал.
Тому, по силе волнения, было в равной степени, страшно и смотреть на Егора и не смотреть на него. Смотреть было неприятно и невыносимо, а не смотреть — бoязно, потому как Егор мог сотворить нечто непредсказуемое. Тем более, что в руках Егора были ножницы, которыми он одинаково хорошо владел, будь то стрижка ногтей или метание, вроде ножа.
Беглец, сопровождаемый Хлебодаровым и «когда-то бывшим ротным» Жбаковым, что вдруг ни с того, ни с сего, стал проявлять не дюжую активность в этом деле, вошел на трясущихся ногах, в отличие от провожатых, что вошли бодрыми, уверенными походкам, которыми входят победители в завоеванные города.
Егор остался на месте.
Оторвавшись вперед от Чечевицына, Хлебодаров расставив в стороны руки, пошел на Егора, а сравнявшись с ним, обеими руками обхватил его за плечи, увлекая за собой.
— Егор, мы его в роте у тебя оставим… Только, ты, его не трогай!
— Его я трогать и не собирался! У меня теперь другие враги! А ты… — Егор окрикнул проходящего мимо Чечевицына, — не попадайся мне на глаза, вроде нет тебя, понял? Попадешься… будешь убит!
Жбаков, прикрывая собой Чечевицына, выступал в роли телохранителя, а Чечевицын и вовсе хотел развернуться, чтобы бежать прочь.
Каждый раз, сталкиваясь с Егором, на пороге палатки, Чечевицына охватывал панический ужас, что его начинало трясти. Никто из солдат, прилюдно, по крайней мере, на глазах Егора с Чечевицыным не общался, так казалось Егору. Но позже выяснилось, что его бойкотировали все солдаты, в чем для Егора чувствовалась солдатская солидарность.
Вечером, Егор напился. Намеренно ища встречи с Чечевицыным, столкнулся с ним дважды; дважды несильно ударил, но солдат стерпел.
Опять ждали колонну на Петропавловской. Неряшливой походкой Егор засеменил на придорожный базар и купил себе трусов, чеченских, на память. После так называемого «суда чести», Егор изменился еще больше и стал относиться ко всему пренебрежительно и нещадно, казалось, и к жизни тоже.
«Не люблю ждать, — тошно думал Егор. — Не любил никогда, не люблю и сейчас. Да и что такое — «не люблю»? «Не люблю» — это смерть! «Не люблю…» — это конец отношений. «Не люблю кушать…» — отказ от пищи; «не люблю смотреть, слушать» — отказ от получения информации… это отсутствие отношений человека с элементами внешнего мира, а это очевидная смерть. Ждать — просто ненавижу! Хочется спать. Вертолёты некружат, а это значит, что колонна ещё на «Хрустальном». Не вышла. Сильно устаю последнее время, чувство такое, будто бы перед грядущей смертью. Стал замечать, что иногда засыпаю прямо во время хода бронетранспортера, возвращаясь в сознание только на поворотах, когда моё сидячее тело теряет равновесие. Кутаю культю руки через автоматный тесьмянный ремень за ручку командирского люка, делаю что-то вроде лассо, что ли, в надежде не вылететь на полном ходу парящей, раскачивающейся, будто пробивающейся сквозь волны бронемашины… БТР — это рыба! — Егор выстелил на моторном отсеке «коробочки» несколько армейских подушек, со свалявшейся внутри прелой ватой, что катают под жопами, дабы последние не примерзали к ледяному металлу. Три штуки рядком, превратились в подобие матраца. Егор лёг на них. — Пока от мотора тепло — греюсь… — Ворочаясь, Егор нежился. — Приятно!.. Вот лежу и наслаждаюсь, разглядывая бледно-голубое серое небо. Чувствую, будто бы оно растворяется в глазах. От пасмурной яркости щурюсь… А может, это я растворяюсь в небе».
Егору вспомнился творческий вечер одного училищного офицера, преподавателя, подполковника Родина Сергея Евгеньевича. Егор тогда был курсантом третьего курса военного училища — Камышинского ВВКИСУ. Родин был человеком творческим, сочинял стихи и музыку, исполнял песни собственного сочинения. Одна из песен, особенно запомнилась Егору, она была про облачко, что летело к маме. Егор жалел, что не помнил слов песни, которая нравилась… Помнил, только что она была душевная и особенно печальная.
«Небо… Такое же небо сейчас, наверняка, над Камышином. Там, где Егор прятал свое «золото»… Маленькое «золото» (сын Матвей), точно весило килограммов тринадцать. Ходят под этим небом мои «сокровища», ждут меня… Ждут родители… Ждут живым! Под ним, под небом, ходит много российских людей, миллионы человек, миллионы безразличных к тому, что происходит здесь! А небо — одно на всех. Для меня оно, как звено цепи, что соединяет, связывает меня с «золотыми» моими людьми. Что они сейчас делают? Оля с Матвейкой, наверняка, гуляют; а может дома… на улице, может, холодно… может, сыну книжки читают… сказки.