тропинке, что вела вдоль реки, в сторону кузницы и болот.
Прямо над моей головой раздались громкие голоса и смех. Чужаки, понял я. И почти сразу кто-то понёсся вниз по косогору, едва не угодив ногой в мою нору. Перед моими глазами мелькнул мягкий сапог из светлой кожи, густо заляпанный грязью.
А где же Гизульф? Неужели герои до сих пор не освободили село?
…Было время, когда дедушка Рагнарис грозил Сванхильде, что размечет её конями за дерзость. Но если бы даже Сванхильду действительно размётывали конями — и то, кажется, она бы так не кричала.
Чужаки — я не понял, трое их было или четверо — повалили Сванхильду на траву и долго её насиловали. Под конец она устала кричать и замолчала. А эти переговаривались и пересмеивались, я не понимал, о чём.
Потом она страшно взревела — совсем уже чужим низким голосом — откуда только сила взялась. Но на этом её силы и закончились. Чужаки отступили. Сванхильда теперь только мычала невнятно, но все тише и тише.
Один из чужаков что-то коротко сказал, остальные засмеялись. Потом они ушли.
Я подождал ещё немного, но кругом было тихо. Тогда я очень осторожно выглянул из-за лопухов, чтобы посмотреть, что случилось с моей сестрой Сванхильдой.
Она лежала на спине, ухватившись пальцами за траву. Её голые ноги были измазаны кровью и сырой глиной. Из живота вырастал большой тёмный крест. Я узнал этот крест. Это был тот самый дивный крест, что выковал Визимар, желая годью утешить.
И понял я тогда, что годья мёртв.
Годья Винитар мёртв. Крестом, который должен был творить чудеса, убили Сванхильду. И Тарасмунд, мой отец, убит. И Аргасп…
В этой норе было слишком холодно. У меня зуб на зуб не попадал. Я понял, что никогда уже не согреюсь. Потому что если убиты все они, значит, нет больше и Агигульфа, и Валамира, и Гизарны, и Теодагаста, и Лиутпранда — они бы не допустили, чтобы чужаки хозяйничали в нашем селе и творили свои чёрные дела…
…И Гизульф…
…И наша мать Гизела…
…И Ульф… Нет, Ульф мог и не погибнуть. Он всегда остаётся…
Я стал думать, кто ещё мог бы нас выручить. Теодобадовы дружинники — ведь они уже на подходе к селу. Они ударят и…
Я думал, что Сванхильда уже умерла, потому что она долго лежала неподвижно, когда она вдруг снова начала мотать головой по тропинке, пачкая в мокрой земле свои светлые волосы. У Сванхильды красивые волосы. И вообще она мне вдруг показалась красивой, хотя раньше я её терпеть не мог.
Ещё долго я сидел в норе, дрожа от холода, и слушал, как она мычит, лёжа на тропинке. Временами она замолкала, тогда я радовался тому, что она умерла. Но она снова начинала своё.
Моя нога от холода онемела и почти перестала болеть. И все равно мне казалось, будто я умираю вместе со Сванхильдой. И хотелось, чтобы поскорее всё закончилось — и для неё, и для меня.
Но смерть все длилась и длилась.
Наконец, я изнемог ждать и совсем уже решился было выбраться из норы и добить Сванхильду мечом Тарасмунда.
Я положил пальцы на рукоять, но тут на тропинке снова послышались шаги, и я замер, боясь пошевелиться. Кто-то из чужаков вернулся. Он остановился над Сванхильдой и долго смотрел на неё.
А я смотрел на него. И увидел я, что он молод, немногим старше Гизульфа. И ещё запомнил я, что на щеках у него нарисованы черным или синим две спирали. А потом он повернулся и ушёл.
А Сванхильда все мычала и мычала. Теперь я не решался выйти к ней, потому что чувствовал: этот, с раскрашенным лицом, где-то неподалёку. И тоже слушает.
Я понял вдруг, что наше село корчится в агонии. Оно умирает медленно, в муках, как моя сестра.
Сванхильда затихла, когда тени уже стали короткими. Когда она умерла, я сразу это почувствовал.
И я почти сразу же провалился в сон. В чёрный сон без сновидений.
Я пробудился оттого, что кто-то лез в мою нору, разгребая лопухи и сопя от усердия. Ужас пронзил меня ледяным копьём. Я даже не смог пошевелиться, не то что схватить меч.
А этот у входа ворочался, пыхтел и вдруг тихонько запел.
Пел он ту самую колыбельную, которой тешила нас мать, Гизела. Он, похоже, знал только начало песенки, потому что повторял бесконечно несколько первых слов.
— Вырастешь, сын, большой, возьмёшь отцовский меч, сядешь, сын, на коня, поедешь в те земли, до которых отец не дошёл…
Потом хихикнул, прервав пение, и спросил знакомым голосом:
— Где меч-то отцовский? Не забыл ли меч отцовский? Не будет меча, не сядешь на коня, не поедешь в земли, до которых отец не дошёл…
Шумно пустил ветры и засмеялся.
И вдруг руку в нору просунул и меня за ворот схватил. Так схватил, будто заранее знал, где я прячусь. И наружу поволок, точно лисёнка из логова.
Так, вместе с мечом Тарасмунда, и вытащил.
Это был Гупта. Я понял, что это Гупта, ещё не видя его. От меня пахло гарью — я думаю, от любого в нашем селе сейчас пахло гарью. А от Гупты пахло молоком.
У меня сразу отлегло от сердца. Гупта — святой. Гупта — это чуть-чуть меньше, чем Бог Единый. Он нарочно пришёл сюда, чтобы воскресить всех, кто нынче погиб. И снова будут живыми, побывав в руках у Гупты, и Сванхильда, и Тарасмунд, и другие — все.
Гупта нарочно пришёл сюда, поразмяться-повоскрешать. Где ещё найдёт он столько работы?..
Гупта тащил меня спиной вперёд. И только я оказался на воздухе, так сразу в страхе отпрянул и прижался к толстому гуптиному животу.
Прямо на меня, протянув ко мне руки, будто желая схватить, лежал мёртвый Хродомер. Казалось, ползёт Хродомер вниз по косогору. Остекленевшими глазами смотрел на курган за рекой. Две стрелы торчали в спине у Хродомера.
Я поднял глаза выше и косогор показался мне незнакомым, низким. И тут понял я, что нет больше хродомерова подворья, которое стояло здесь, сколько я себя помню. Ничего, Хродомер воскреснет — все отстроит заново. Ещё лучше будет, чем прежде.
В гуптиных медвежьих лапах я был как воск. Гупта оборотил меня к себе лицом, ткнул в меня своей пушистой мягкой бородой, где крошки с прошлой трапезы застряли, и запел по-новому. Пел он на каком-то странном наречии. То и дело мне начинало казаться, что я вот-вот пойму эти слова, но смысл их снова ускользал от меня. Гнусавое, распевно-протяжное было это наречие и одновременно с тем скворчащее, как сало на глиняной сковородке.
Гупта пел долго. Иной раз он путался в словах, но это его не смущало. Пел себе и пел, глаза прикрыв и бородой шевеля. Знал он, видать, немного, потому что повторял одни и те же созвучия.
Потом Гупта и вовсе слова выговаривать бросил — надоело, должно быть, — и гудеть пошёл, как громадный майский жук, то выше, то ниже.
Вдруг я резкую боль почувствовал, но в ушах так щекотало от этого гудения, что я даже вскрикнуть не смог. Лень охватила меня. Мне стало лень бояться, лень плакать…
Тут Гупта мне что-то в руки совать начал. Сперва я не понял, что он мне такое даёт, но взял. Это был обломок стрелы с наконечником, вытащенный из моей ноги.
Гупта гудеть перестал, за пазухой у себя покопался и вытащил маленький мешочек. Высыпал в горсть себе то, что в мешочке было, и в рот отправил, изрядно бороду усеяв. Долго сидел и жевал, на мёртвого Хродомера глядя. Я попытался было высвободиться, но Гупта хоть и не глядел на меня, а отпускать не отпускал.
Я решил уже, что трапезничать уселся блаженный, но Гупта выплюнул в грязную ладонь всё то, что жевал. Слюни потянулись по его бороде. Ухватив меня покрепче, начал свои слюни мне в рану втирать. Меня как огнём обожгло. Я извивался, как рыба на остроге, но вырваться не мог.