— А ты отбей! — подзадорил отец, лукаво подмигивая.
— С какой стати? — Вильгельм пожал плечами. — Разве мало на свете красивых блондинок? Зачем огорчать бедного Цезария и вдобавок мучиться потом угрызениями совести? Будь она моей невесткой, не зарекаюсь, может, не устоял бы перед соблазном…
— А ты соблазни ее сейчас, — перебил его граф Август, — и окажешь всем нам большую услугу. Пусть барышня влюбится в тебя, можешь даже на время увезти ее за границу, а потом… ты вернешься в Варшаву, а она к себе — в литовские леса. А Цезарий тем временем, может, пострижется в монахи… Самое для него подходящее…
— Однако у тебя коварные замыслы, cher papa, — разглядывая себя в зеркало, заметил Вильгельм. — Но у меня никакого желания нет ни барышню тайком за границу увозить, ни Цезария в монастырь упрятывать. По мне, пусть себе любят друг друга и будут счастливы. Взглянуть на эту литовскую диву, пожалуй, любопытно, но если ты возражаешь, не стану настаивать. Пойду опять к Мстиславу, шторы у него подниму, форточку открою… Как это я сам не догадался, что тебе, — раз ты против этого брака, — неприятно будет, если кто-нибудь из семьи отправится к ним с визитом…
— Да нет, — возразил отец, — познакомься с ними, Вилюсь, познакомься… Я знал: стоит вернуться моему милому, умному мальчику — и все утрясется.
— Ainsi soit-il! [407] Итак, еду в «Европейскую», вхожу в номер… Почтенная мамаша (этакое провинциальное чучело) встает при моем появлении… Кто я такой, ей уже известно: лакей доложил.
«Ваше сиятельство!» — «Сударыня!» — «Присаживайтесь, ваше сиятельство», — говорит она с невообразимым литовским акцентом. — «Благодарствуйте!»
Завязывается светская беседа. Я, разумеется, справляюсь, как нынче уродилась пшеница. Маменька отвечает, ничего, мол, слава богу! Тут вмешивается в разговор ее сынок: «Что вы, маменька! Пшеница в нонешнем году совсем никудышная!»— «Зато какие цветочки расцвели у меня в садочке!» — подает голос доченька. «Вы любите цветы?» — «Обожаю!» — «А голубей?» — «Ах, сизые голубочки!» — «И курочек?» — «Ах, хохлатушки! Как они ячмень любят клевать!»
Тут входит жених, я встаю… возлагаю свои братские длани на их юные, красивые головы и, благословив таким манером влюбленных, даю тягу. И чтобы поскорей забыть про маменькину пшеницу и доченькииых курочек, лечу завтракать к божественной Аврелии, которая, между нами говоря, ужасно мне надоела. Но это так, между прочим! Выпиваю с ней шампанского и мчусь домой, чтобы отчитаться перед тобой о новоприобретенном знакомстве.
Монолог сопровождался соответствующими жестами и модуляциями голоса, и граф Август хохотал до слез.
— Ах ты, проказник! — воскликнул он и, обхватив голову сына, звонко чмокнул его в белый, по- девичьи гладкий лоб. — Ну и насмешил! Но маменька с доченькой, кажется, совсем непохожи на провинциальных дурочек. Цегельский видел их и говорит…
— Цегельский подслеповат, — перебил Вильгельм, — кроме того, ему могло невесть что померещиться от страха — порученьице-то было не из приятных! Голову даю на отсечение, что они — провинциальные дурочки. Но это не беда! И у дурочек бывают смазливые мордашки! В жизни надо все испытать! Итак, лечу, дома буду около четырех… после завтрака у Аврелии! Bonjour, papa!
Трудно передать радость Цезария, когда Вильгельм, пулей влетев к нему в комнату, объявил, что немедленно, сию минуту, хочет ехать с визитом к его невесте.
— Надо загладить вину наших родственников, которые не хотят с ней знаться, — полушутя- полусерьезно сказал Вильгельм. — Женишься ты на ней или нет — не мое дело, но раз ты влюблен, я, как хороший брат, хочу с ней познакомиться.
Еще трудней описать, какое впечатление произвело в гостиной Книксенов появление двух графов сразу.
Цезарий был счастлив представить невесте хотя бы одного родственника.
Мамаша Книксен держалась как великосветская дама. Генрик оказался тем, кем и слыл в уездном обществе — молодым человеком extremement bien во всех отношениях. По телу Делиции под пышными оборками серебристого платья с голубой отделкой пробежала дрожь, но она поборола волнение и ответила на приветствие гостя с таким достоинством и грацией, таким очаровательным смущением на чуть зардевшемся лице, что Вильгельм, прежде чем сесть, посмотрел на это чудо красоты и невинности долгим томным взглядом.
Самый придирчивый глаз не нашел бы в них ничего, что обычно выдает провинциалов. Когда первый визит (ему полагалось по этикету быть коротким) подошел к концу, Цезарий проводил Вильгельма до подъезда.
— Поздравляю, Цезарий, у тебя недурной вкус! — сказал Вильгельм. — Твоя невеста красива и мила и вдобавок, кажется, неглупа! Не слушай никого и женись! Это сущий клад! — А когда осчастливленный Цезарий молча жал ему руку, он прибавил: — Да, кстати, я напросился к ним на завтра в гости… Правда, это не принято. Но я противник светских условностей. Главное, самому получить удовольствие и доставить его другим, а остальное — ерунда! Значит, завтра в час я за тобой заеду, и вместе отправимся к ним. Хорошо?
Цезария так обрадовало внимание двоюродного брага к его невесте, что он сотни раз готов был повторять: «Хорошо!» Поднимаясь по лестнице, он поклялся Вильгельму в верности до гроба и, случись в этом надобность, не колеблясь, кинулся бы для него в огонь и воду.
Но радость Цезария была омрачена странной переменой, происшедшей в его отсутствие с дамами. Пани Книксен в продолжение всего дня была задумчива и как будто чем-то расстроена; время от времени она бросала тревожные взгляды на дочь, а та, бледная, с лихорадочно блестящими глазами, сидела молча, едва отвечая жениху.
Поздно вечером Цезарий решился на отчаянный поступок — взял невесту за руку и, заглядывая в полуопущенные глаза, робко и тихо заговорил о близкой свадьбе. Но Делиция вдруг вскочила и, закрыв лицо батистовым платком, с громким плачем выбежала в соседнюю комнату и захлопнула дверь. Мать выскочила следом за ней, но скоро вернулась — расстроенная, в слезах — и сказала, что ее беспокоит здоровье дочери у которой в последнее время бывают нервные припадки. Она думает, не откладывая, завтра же пригласить на консилиум варшавских светил.
Но на следующий день услуги светил не понадобились: барышня свежая, как лилия, с кокетливой улыбкой на влажно поблескивавших коралловых губах как ни в чем не бывало встретила в гостиной молодых людей. Цезарий еще не оправился после вчерашнего потрясения, и на лице его лежала печать беспокойства и грусти, И по сравнению с его бледным лицом и поникшей фигурой особенно выгодно выделялся живой, веселый красавец Вильгельм. Он то и дело подсаживался к Делиции, непринужденно болтал с ней и просил разрешения называть ее заранее сестричкой.
Это разрешение ему было дано среди взаимных улыбок и взглядов, в которых наблюдательный человек заметил бы нечто большее, чем просто светскую любезность и родственные чувства: в них выражалось неудержимое влечение двух пылких натур друг к другу. От мечтательной жаждущей любви девицы к беззаботному, как птица, юноше, привыкшему к легким победам, пробегали невидимые магнетические токи, и, казалось, воздух вокруг был насыщен страстью.
Вильгельм просидел у них два часа; время приближалось к обеду, а он не собирался уходить. Наконец, смеясь и бросая умоляющие взгляды на пани Книксен, он воскликнул:
— Comme j’aime papa![408] Делайте со мной что хотите, но добровольно я отсюда не уйду. Зовите лакеев, велите выносить меня на руках, но предупреждаю — я буду сопротивляться…
Разумеется, обе дамы и Генрик поспешили его уверить, что будут польщены, если он останется у них обедать и пить чай.
— Мы, провинциалы, — с обворожительной улыбкой прибавила пани Книксен, — не придаем слишком большого значения этикету, и добрые друзья нам дороже чопорных гостей.
Вильгельм с ужимками избалованного расшалившегося ребенка поцеловал у пани Книксен руку и снова подсел к Делиции:
— Не правда ли, мы с вами брат и сестра?