В день святого Матьяша тронулся лед на Дунае. Проклюнулись студеные синие лунки в мятущемся небе, и сырой запах весны ворвался в форточки пештских домов. На улице Зрини, куда переселился Сечени, новоиспеченный граф, вывесили цветные фонарики. Загорелись огоньки и на другом берегу — в Буде, мерцающими точками обозначив вершину Геллерт, башни старой крепости. Мост еще все пребывал в стадии проекта, и ничем не стесненная река медленно ворочала геометрически правильные плиты грязно-желтого льда.
Промозглый ветер обдувал фасады барочных домов на изгибе набережной. Но в заросших прошлогодним бурьяном переулках было тихо. Грустно сочился из занавешенных окошек маслянистый свет, рыдала в подворотне шарманка, заглушая далекие переливы стеклянной гармоники.
Петефи бездумно бродил по городу, настраиваясь на его неотвязный мотив, подстерегая прихотливую пляску вечерних теней. Мерещился прерывистый, ускользающий ритм, обманчивая надежда призывно мигала, дразня керосиновым язычком. Течение воздуха холодком обвевало открытую шею, и влага медленно оседала на жестких взъерошенных волосах.
Мелькнула нескладная фигура в развевающемся плаще и растворилась в тени нависающего старинного бельэтажа, затем опять обозначилась на коротком пространстве, где озаренное окно захлебывалось в сыворотке подступающей ночи. По тому, как шел человек — то по одной стороне улицы, то по другой, словно отталкиваясь от стен, Петефи узнал Альберта Пака и поспешил нагнать.
Улетучилась безотчетная тоска, и разом забылось навязчивое стремление к призрачной цели. Было так хорошо, так уверенно и покойно идти вдвоем, болтая о том, о сем, вспоминая или тут же придумывая на ходу невероятные истории жизни.
Улицы вливались в улицы, не задевая сознания, мелькали вывески кабачков, костелы и кирхи, редкие прохожие с улыбкой сторонились, пропуская покачивающихся поэтов. Кому же и пить, как не им? Но не терпкое эгерское вино, не токай, не изысканная лоза Бодачоня бросали их от стены к стене. То сплетали узоры мелодия города и ветер, шатающий пламя свечей. Злая, голодная молодость неутоленной жаждой отзывалась в груди.
Петефи и сам не знал, что толкнуло его остановиться под раскрытым окном, прижаться к стене, шелушащейся от зимней сырости. Дернув Пака за руку, он скорчил страшную мину и приложил палец к губам. Не музыка, которой не знал, а только слова, бессознательно проскользнувшие в душу, заставили его прислушаться и замереть.
Женщина со шнуровкой на корсаже, подперев щеку кулачком, тянула задумчиво песню, и красные герани цвели в ее окне. О чем она пела? Петефи еще не понял, о чем, но счастливая боль уже перехватила дыхание и кольнула глаза.
— Ты что? — шепотом спросил Пак.
— Уйдем отсюда, — жарко выдохнул Петефи и, сжав руку товарища, осторожно, на цыпочках потянул его за собой. Завернув за угол, шумно вздохнул и вдруг бросился бежать. Пак едва догнал его.
— Что с тобой, Шандор? — спросил, с тревогой всматриваясь в мокрое от слез лицо.
— Это, — успокаиваясь, но еще прерывисто дыша, объяснил Петефи, — это были мои стихи. Понимаешь? Они… — он замялся и опустил глаза, — …показались мне прекрасными.
— Но они и в самом деле прекрасны!
— Ах, я вовсе не о том… Разве можно остаться спокойным, если твои строки становятся песней? Ее пела простая мадьярка. Понимаешь? — Петефи вывернул карманы и стал вытряхивать мелочь. — У меня всего тридцать грошей, но я не поменялся бы участью и с герцогом Эстерхази, хоть он и владеет тридцатой частью страны.
— Милый Шандор, ты знаменит! — Пак порывисто обнял его. — Больше того, отныне ты народный поэт… Удивительно!
— Знаешь, я предчувствовал, что так будет однажды. Еще в ту пору, когда кропал стишки для себя и почитал за величайшее счастье увидеть свое имя в печати. Я служил тогда статистом в Национальном театре и бегал для актеров в корчму за колбасой с хреном, за пивом, вином, но я знал, что такое будет со мной. И когда стоял на карауле или варил кукурузные клецки для товарищей по солдатчине, думал об этом. Даже когда мыл котелки в такую стужу, что тряпка примерзала к рукам, а капрал орал: «Ну-ка, давай!» — и приходилось мчаться сгребать снег с плаца, я грезил о том, как это случится. Так оно и вышло, как приснилось на голых нарах караульни, где, как барону Манксу, подстилкой мне служил один бок, а одеялом — другой.
— Настоящая, большая слава нашла тебя, поздравляю. — Пак стиснул маленькую крепкую руку Шандора. — Ты ее заслужил.
— Но почему так незаметно, так нежданно быстро?
— Незаметно? — Пак задумался.
Он вспомнил, как прошлой осенью они дурачились в гимнастическом зале. Кажется, Мор Йокаи был там еще и плел свои небылицы, свисая вниз головой со шведской стенки. Потом пришла Эржика или Жужика, бог ее знает, с корзиной свежих булочек. Какую же они затеяли возню! Больше всех суетился, конечно, Шандор. Влюбчивый, загорающийся, он так и прилип к девушке, крепенькой, кругленькой и золотистой, как самая лучшая из ее бесподобных булок. Дурачился, норовил чмокнуть, ловко увертываясь от пощечин; взлетал вверх по стенке, клялся в вечной любви. И как все они были изумлены, когда она вдруг расплакалась и сказала, уходя: «Да разве вам, вертопрахам, понять, какая бывает любовь? „Ведь любовь, любовь упряма, глубока, темна, как яма…“» Петефи чуть не сорвался вниз и, пристыженный, забился в угол. Это были его стихи. Простая девушка открыла в них для себя сокровенную тайну жизни. Разве не тогда пришло к нему высшее признание?
— Помнишь ту хорошенькую булочницу, что пела нам про упрямую любовь? — Пак остановился на перекрестке возле покосившегося фонаря, откуда была видна жестяная вывеска «Пильвакса». — Куда не иди, а ноги сами сюда приведут.
Они с улыбкой переглянулись и вошли в свой «Пале Рояль», как метко прозвал скромное артистическое заведение Палфи. Здесь, как и в знаменитом парижском кафе, где в перерывах между рюмкой вина и чашечкой кофе скрипели перья Луи Блана, Ламартина и Беранже, прочно обосновалась литературная молодежь, Петефи не только проводил за столиком почти все свободное время, но правил верстку, делал наброски, писал письма. Вся его почта была адресована на «Пильвакс».
Друзья повесили на вешалку отсыревшие пелерины и пробрались к личному столику Шандора, который по неписаным законам «Пильвакса» никто не смел занимать. Не успели они оглядеться и обменяться шумными приветствиями с многочисленными приятелями, как хозяин водрузил на стол полный кофейник и расставил фаянсовые чашки.
В «Пильваксе» все было на французский манер: анисовая из парижских подвалов Рикара, биллиард в три шара, полка с трубками и бильбоке. Для молодых литераторов слова «Франция» и «Париж» были почти однозначны словам «революция» и «свобода». Главный француз Палфи, законодатель мод, ввел в обиход широкие блузы, замысловатые кепи и банты. Своим рассказам он давал только французские заголовки и вместо дешевого эгерского подчеркнуто заказывал бордо.
В противовес этой откровенно крамольной тенденции члены закрытых аристократических клубов во всем подражали англичанам. Недаром типично британское наименование «джентри» распространилось и на нетитулованную венгерскую знать. И прижилось, стало чуть ли не исконно мадьярским.
В Лондоне шили платье, покупали там баснословно дорогих лошадей, хотя Венгрия экспортировала их табунами, заводили английских гончих и грумов, пили чай Липтона, курили легкий ливерпульский табак.