Иштван Сечени, по крайней мере так уверял Петефи, спички и то выписывал из Ливерпуля.
Лишь одна общая черта объединяла оба противоположных лагеря. Несмотря на французские словечки, то и дело проскальзывавшие в речах завсегдатаев «Пильвакса», и на ломаную английскую речь приверженцев «Королевы английской», и здесь, и там читали в основном по-немецки.
Петефи, владевший шестью языками, был редким исключением для своего — и не только своего — времени. Голоса «Молодой Германии», «Молодой Италии», клич «Марсельезы» и полный достоинства трубный зов исконной английской свободы достигали его ушей без искажений перевода и добавлений молвы. Но зато и без иллюзий, вечно туманивших горячие мадьярские головы миражами необыкновенного чьего-то там довольства и процветания. По непреложному праву поэта он думал и говорил от лица поколения, от имени мира. Вдохновение, которым он был обязан богам, и знание, добытое лихорадкой голодных бессонных ночей, подняли его над полосатыми шлагбаумами захолустной сатрапии многоязыкого габсбургского Вавилона.
Помешивая остывшую гущу, сумрачный, невеселый, он сидел перед Паком, не видя вблизи ничего. «Что ела ты, земля, — ответь на мой вопрос, — что столько крови пьешь и столько пьешь ты слез?..»
Он так и не пригубил свою рюмку.
Тучи клубились в той дальней дали, что проницал его взор. Пронизанные бичами солнечных лучей, истерзанные трещинами молний, похожих на русла неведомых рек. «Ах, был бы я птицей летучей, я в тучах бы вечно летал, а был бы художником — тучи, одни только тучи писал…»
— Мы с тобой давно не виделись, Берци, не говорили по душам, и ты многого не знаешь обо мне… — обратился он к Паку, не отводя зрачков от брезжущих сквозь своды «Пильвакса» пространств. — Я люблю, впервые в жизни по-настоящему люблю, и, кажется, меня тоже любят.
— Так поздравляю! — радостно загорелся экспансивный Пак. — Но почему такой минорный тон?
— Она — совершенство, — не отвечая на вопрос, продолжал меланхолическую исповедь Петефи. — Настоящая фея из той сказочной страны, что примечталась мне когда-то в детстве. Я безумно счастлив, Берци, и глубоко несчастен…
— Но я не совсем понимаю… — неуверенно произнес Пак и умолк, убедившись, что Шандор едва ли ждет от него ответа на свой вопрос.
— Между нами все ясно, хоть я еще не открылся ей. Пусть я нищ и нет особых надежд существенно улучшить положение, меня не это волнует. Я обязательно женюсь на ней, потому что лучше ее нет и не было на всей земле.
— И превосходно! Верь мне, что все будет у вас хорошо. Как-нибудь нация сумеет поддержать своего поэта и его молодую жену. Кто эта счастливица?
— Сам увидишь. Надеюсь, что сумею представить тебя ей на будущей неделе.
— Зачем ждать так долго? В субботу я намеревался отправиться в Дебрецен… Постой! — догадался внезапно Пак. — Уж не надумал ли ты…
— Да, я решил объявить о помолвке.
— Бедный Шандор. — Пак укоризненно покачал головой. — Ты кажется, окончательно рехнулся от радости. А ну, немедленно улыбнись!
— Меня не оставляет предвестье беды. Вернее, не беды, — поэт словно прислушивался к себе, — а всеохватного крушения, вселенского катаклизма. Порой кажется, что на меня свалилась непосильная ноша и я упаду, раздавленный ею, моля о смерти, как об избавлении. Но затем нисходит прозрение, и я понимаю, что мы дошли до последнего края и стоим у грани невиданных перемен… Нельзя дальше жить так, как мы жили раньше, Берци, недостойно…
— Не одного тебя терзают сомнения. Это отрыжка безвременья, протест против застоя и всеобщего лицемерия.
— Я говорю о большем. Хватит сидеть сложа руки. Откуда мы ждем спасенья? От бога? А где он, наш бог? От возлюбленного короля? Тому в пору кататься на детской лошадке. Нет, друг, я чувствую, что пробил наш час, и не посмею ослушаться совести.
— Ты о революции?
— Она придвинулась к нам вплотную.
— Но почему ты так уверен?
— В воздухе носится, под землею дрожит… Тут я не сомневаюсь. Где-то должно грянуть, начаться… А у меня будет семья: робкая девочка и дети, наверное, родятся.
— Как водится… Так ты из-за этого страдаешь? Не надо, отбрось сомнения и не обкрадывай себя. Мы не можем знать, что с нами случится через минуту. Постарайся быть счастливым, Шандор, очень тебя прошу. Ты уже умирал на моих глазах, и мне трудно будет вновь пережить такое. Ты можешь вынести любые физические страдания, только не убивай себя тоской. Она доконает тебя, я знаю. Не поддавайся, и все будет хорошо. Не забудь, что ты больше не принадлежишь себе. У тебя любовь, и твоя поэзия стала общенародной.
— Истинная поэзия всегда народна. Поэтому-то поэзия и революция для меня неразделимы. Если народ будет господствовать в поэзии, он приблизится и к господству в политике, а это стержневая задача века. Кому, как не нам, осуществить ее? Я не знаю цели более возвышенной, более достойной честного человека. Невтерпеж смотреть, как страдают миллионы только ради того, чтобы несколько тысяч тунеядцев могли нежиться и наслаждаться жизнью.
— Уж этого мы с тобой хлебнули вволю. Что-что, а покорно страдать нас научили с пеленок. Во имя чего, спрашивается? Кругом всеобщий распад, деградация, забвение элементарных моральных принципов. Министры берут взятки, генералы обворовывают солдат, все многообразие жизненных связей подменяется куплей-продажей.
— Хорошо, что ты это ясно видишь. Другие притерпелись, не замечают. Мы живем в атмосфере чудовищного гниения, и она отравляет нас, растлевает наши бессмертные души.
— Здесь я не совсем согласен с тобой, Шандор, — с умудренной улыбкой Пак устало махнул рукой. — Ты еще оптимист! Человечество видело и не такое. Как сказано у Экклезиаста, все уже было. И не раз! Но в том-то и заключается трагедия, что каждое новое поколение клюет на затхлую приманку. Люди все же не свиньи вокруг корыта, хоть временами кажется, что за жалкий кусок они готовы перегрызть друг другу глотки. Нельзя загонять человека в хлев, нельзя доводить его до состояния зверя. Это омерзительно.
— Революция все изменит, — сжал зубы Петефи. На его лице резко обозначились скулы.
— Были революции, но ничего не менялось под солнцем.
— Нужна еще одна, всеобщая, — упрямо процедил Петефи. — Она охватит очистительным пламенем земной шар.
— Ты в самом деле веришь в это?
— Не только верю, но знаю, Берци! Я предчувствую революцию, как собака землетрясение. Каждая жилка во мне дрожит от ее нарастающих вздохов.
— И что нам следует делать?
— Сейчас, как никогда, важны идеи. Наши поэтические манифесты станут политической программой. Мы донесем слова правды до каждого честного сердца. Думаешь, одним нам душно и муторно на этой земле? Ошибаешься! Все это чувствуют. Но люди должны понять, в чем причина. И тогда они содрогнутся. Неужели, скажут они, ради каких-то ничтожеств мы губим свои лучшие мечты, гасим свои самые благородные порывы?
— И граждане побегут на баррикады? — поднял брови Пак.
— Во всяком случае, потребуют перемен. Я убежден, что миром правят идеи.
— Какими же высокими идеалами он по-твоему одухотворен? Сейчас, сию минуту?
— Стяжательство, подлость, философия куска. Не ново, скажешь ты, что ж, тем проще будет очистить атмосферу.
— Порой мне стыдно за себя, за всех нас, Шандор.
— И мне стыдно. Унизительно потакать подлости, болтать о добре, а на самом деле служить злу. Постепенно теряешь реальные представления о том, что происходит: то ли ты сумасшедший, то ли остальные потеряли рассудок. Всеобщая пляска безумия. Мудрецы, околевающие от голода, слывут помешанными, потому что отказываются грабить и убивать, а старым солдатам, у которых не хватило в свое время ума отказаться, вместо пенсии вешают на грудь медаль за службу и увечье. Цинизм, граничащий с