могла опомниться, разобраться, откуда налетело такое, он совершенно измучил ее непонятной серьезностью — ведь любовь — это радость и легкость, — извел ежедневными вымогательствами решения. Она была внутренне не готова, не хотела форсированного финала, наконец, просто противилась из упрямства. Но не отталкивала, удерживала на краю. Кто был палачом, а кто — жертвой? Разнообразны вариации вечной простенькой темы. Напрасно поэт говорил о Петрарке и Данте, ощущая причастность свою к их тяжкому бремени, к беспримерному дару природы. Маленькой женщине все это было просто не нужно. Она могла довольствоваться лишь блеском самородка, и поэт, сам того не сознавая, был тоже низведен до заурядной роли. Безотказное чутье актера, пусть статиста бродячих театров, предостерегало, тревожило, слух стилиста коробила узость реприз, а он все приписывал страданиям неразделенной любви. Мучился и добивался ответа, но маленькая фея не спешила впустить его в заколдованную страну.
Пока Юлия оставалась в Надь-Карое, Петефи не спускал стерегущих, тоскующих глаз с садовой решетки. Едва среди деревьев, бросающих длинные вечерние тени, показывалась белая фигура — порой он ошибался, принимая за Юлию Мари, — спешил к заветной калитке. И все опять начиналось сначала. «И мы вовек друг друга не найдем. К чему же медлить? Носит век во чреве грядущие божественные дни, — дни роковые жизни или смерти…»
Он не мог объяснить ей, что чувствует, и она не понимала его. Упорство знания наталкивалось на упрямство инстинкта.
Стихи — теперь он писал запоем — не приносили более облегчения. Роковое предвосхищение, прокатывающееся в них явственным эхом, начинало пугать творца. Он и сам не понимал, что грезилось впереди. «Я мчусь, подхвачен бешеным потоком, и чувствую, что нет пути назад… О, как влечет он, до чего глубок он! Я утону! Звонарь, ударь в набат!»
Затем Юлию увезли в Эрдёдский замок, и кончилась ежевечерняя сладкая мука. Теперь она вспоминалась почти как безоблачное счастье. Чреватая зловещей неопределенностью разлука казалась и вовсе непереносимой. Петефи еле дождался ближайшей субботы. Понукаемый им ямщик чуть не загнал лошадей. Дни и недели проходили словно в угаре. Поэт не замечал, что ест, что пьет, не запоминал встреч, разговоров. Жил ради гонки в открытой пролетке по сатмарским проселкам. Только когда над багряными кущами буков показывались круглые облупленные башни старого замка, он немного успокаивался, приходил в себя.
Каждой порой впивал, чуть не плача от счастья, ускользающий ласковый взгляд, и кружевные оборочки, и руку в перчатке, задумчиво брошенную на окаймленный перильцами борт лодки, и дорогое отражение, колеблемое в зеленой воде озера. И опять повторялось по нарастающей: прогулка в саду на замковых террасах, стихи в ее честь под неумолчный шум водяной мельницы, ревнивые расспросы, очередное объяснение, бурный разрыв и белый платок в окне старой башни, помнящей о легендарных рыцарских временах.
Он долго видел этот платок, удаляясь навсегда от Эрдёда по верхней дороге, огибающей холм. Словно вздох вечности был шум ветра, прошелестевшего в червленых кронах. Безутешной свежестью пахли дали, грозой и тревогой дышала повлажневшая к вечеру пыль.
Так провожали в крестовый поход, подумал он, без надежды на возвращение.
Медно блеснуло в последний раз озеро под шелковистой задумчивой ивой. Белая лодка с точеными балясинками на корме одиноко покачивалась в камышах. В последний раз, в последний раз. Все уходило, прощалось. «Вот под ивою плакучей встал на берегу я, и найти соседки лучшей в мире не могу я. Ветви той плакучей ивы свесились в бессилье, как моей души поникшей сломанные крылья. Осень. Отлетает птица. Эх, вот так бы в небо из обители печали улететь и мне бы! Но огромен край печали…»
Он был предназначен для самозабвенной, всепоглощающей страсти, но ничего не понимал в занятной игре, которую вслед за англичанами мадьярские джентри прозвали флиртом.
Юлия сказала:
— Я никогда и никого не смогу полюбить. Видимо, природа обделила меня. Я навсегда отрекаюсь от чувства… Останемся просто друзьями.
И он поверил и, зажимая рану, из которой утекала жизнь, бежал.
Страна фей вновь просочилась сквозь окровавленные пальцы. На сей раз, кажется, навсегда. Он все оглядывался, оглядывался и не заметил, как из-за поворота вывернула бричка, запряженная парой гнедых.
— Э, друже, да ты, я вижу, совсем спятил, — услышал поэт знакомое приветствие. — Спал с лица, смотришь тучей… Никуда не годится. — Дикий граф Шандор Телеки подобрал вожжи. — Пересаживайся ко мне. И живо! Не могу допустить, чтоб зачахло солнце нашей поэзии.
Петефи покорно пересел и дал увезти себя в Колто. Его ждали каштановые аллеи, горный простор и веселые пирушки под зажигательный перепляс цыган. Поскольку замок Телеки был гнездом оппозиции, шумное застолье перемежалось ожесточенными спорами. Скучать было некогда. Быстротекущие дни пеленали саднящую рану.
Умудренный жизнью, наблюдательный Телеки мгновенно поставил диагноз и незамедлительно приступил к лечению. Окружив поэта ненавязчивой заботой, старался как мог отвлечь его память. Захочет писать, пусть пишет себе на здоровье, лишь бы не задумывался, не уходил в себя, не оборачивался вспять, ибо бесплодно возвращение в мыслях. Оно съедает человека заживо, переполняет его черной отравой.
И пришло однажды утро в росе, и блеск его показался отрадным. Ощущалась бодрящая слитность с чуткой лошадью под английским седлом. Белые цапли, готовясь в полет, кружили над скошенным лугом. Умопомрачительно пахло сено в стогах. И что-то обозначилось в синеве, где тихо светились изысканно желтые листья. Мудрое умиротворение почудилось вокруг. В запахе осенней земли был привкус всепрощения и печали.
И пришла потом лунная ночь, когда погасли ракеты, выписывающие вензеля графских гостей, а Петефи застал в своей комнате премиленькую цыганку. Забравшись по дереву и вспрыгнув на подоконник, она ждала, затаив веселый испуг. Большие глаза и рот призывно темнели на худеньком личике, и луна в распахнутом окне заливала ртутью складки тесного платьица, надетого прямо на голое тело.
— Как ты сюда попала, Анико, детка? — только и мог что спросить поэт, подхваченный приливом.
…Наутро завтрак был подан позже обычного, а обеденный стол накрыли в саду, под столетней шелковицей, дающей ягоды белые, как загустевший мед. Вино стояло в кувшинах, но пили его из дедовских кубков чеканного серебра. В дрезденских мисах для омовения рук плавали опаленные лепестки последней розы.
Настал черед графа провозгласить тост, и он грузно возвысился, роняя на амарантовый ментик винные капли. Постоял, сосредоточенно сдвинув густые упрямые брови, но так и не нашелся что сказать.
— Знаешь, друже, — он просительно обнял поэта, — я к речам не приучен… Скажи лучше ты. За меня скажи, за себя, за всех нас, прости нам, господи, прегрешения наши.
— Что ж, попытаюсь. — Петефи встал, взял свой нетронутый кубок и вдруг почувствовал неострый толчок и вслед за ним обмиранье. Руки сразу похолодели, стеснилось дыхание, и словно запруду прорвало могучее половодье. И он заговорил, чуть медленнее, чем обычно, подчиняясь метрике неторопливого разлива: — Бушует и гудит осенний ветер, звенит на ветках мертвая листва, — так на руках раба звенят оковы… О ветер, замолчи, — дай мне сказать!
Взлетели ликующие чаши. В честь вдохновенного импровизатора посыпались пышные здравицы. Лишь хозяин, храня молчание, катал хлебный шарик. Следил, как в полном безветрии опадает на белую скатерть благодатный тутовник.
— Ты записал, Шандор? — тихо спросил он, когда дворецкий пригласил в гостиную на кофе.
— Как? — самолюбиво обиделся поэт. — Ты разве ничего не понял?
— Я понял все. Присядь и запиши.
— Только этого мне не хватало, — отмахнулся Петефи небрежно. — Да и зачем?
— Ради нашей бедной родины, — ласково попросил дикий граф. — Ради тех, кто тебя так преданно любит.
Пришлось подчиниться, хоть и хотелось горячего кофе, потому что на вино после вчерашнего было противно смотреть, а от красного перца горела глотка.