Правда, Шандор Петефи торжественно отметил свое совершеннолетие, наступившее с двенадцатым ударом часов, а затем получил долгожданную корректуру сборника стихотворений с чудесным портретом работы Барабаша. Но жизнь вздорожала, издатели не стали щедрей, а критики не подобрели.
Густав Хирш, он же Зерфи, преподнес рождественский сюрприз, выдержанный в лучших традициях: «уродливая безнравственность», «неестественные мужицкие пороки», «пастушьи драки», «низменные забавы», «пьяные спотыкания».
Нельзя сказать, чтобы столь утонченная критика так уж глубоко задела поэта, притерпевшегося к перманентной травле. Но оптимизма она ему, мягко говоря, не прибавила. В день именин Этельки, которой уже не прибавлялись года, он навестил заснеженный могильный холмик. Плакал, положив еще сочившуюся скипидаром кипарисовую ветку. Стоя в сосредоточенном молчании у ограды, где посвистывала желтогрудая пташка-синичка, поймал себя на том, что мысленно перебирает журнальную ругань. Оказывается, один абзац у Зерфи запомнился почти целиком:
«Как будто умышленно изыскивает искаженные образы, лишь бы не пришлось ему склонить голову перед прекрасным, глубоким и божественным. От подобной писанины поэтическая душа отворачивается с отвращением. Лишь отечественные ослы могут сравнивать пиита с Гейне или Беранже», — звучал внутри глумливый омерзительный голос.
Чутье стилиста отстраненно отметило тавтологию: «отворачивается с отвращением». Гневное жжение в груди не позволяло сосредоточиться.
Что же они сотворили со мной, пронеслось в голове, если в такую минуту я способен помышлять о подобной пакости…
С кладбища возвратился больным и провалялся, сотрясаясь от кашля, почти две недели.
Но солнце уже вовсю катило на весну. Настали дивные, куда-то зовущие дни, наполненные необыкновенным ликующим светом. «И лучи на рдяной глади вод завели, как феи, хоровод, и звенят невидимые хоры, и бряцают крохотные шпоры».
За окном, сверкая, таяли сосульки. Капли, вобравшие в себя всю яркость мира, падали в ноздреватый снег, буравя его до самой земли, истосковавшейся, теплой.
Пришел Мор Йокаи и бросил прямо на незаконченную рукопись букетик подснежников. Смахнул стопку книг с табурета, сел лицом к запотевшим стеклам. И стало еще светлее от его золотистой бородки, мокрого дыхания, от напитанных уличной свежестью глаз.
— Плохие новости, — сказал, жизнерадостно потирая руки. — Кошут забрал из «Элеткепек» статью.
— Почему? — удивился Петефи. — Хоть я и не очень люблю этого господина, но пишет он дельно. Мысль о том, что нация, развивающая лишь сельское хозяйство, подобна однорукому человеку, весьма своевременна.
— Видишь ли, — осторожно начал Йокаи, — в декабрьском номере в списке сотрудников твое имя было набрано более крупно, чем остальные…
— Разве я кого-то об этом просил?! — мгновенно взорвался Петефи, смахнув со стола цветы, дышавшие холодком первых проталин.
— Не в том дело, — поморщился Йокаи. — Этого хотел издатель, я, все мы. Это, наконец, справедливо, но Кошут…
— Обиделся! — подсказал Петефи.
— Да, — кивнул Мор, — и прислал за статьей. Сказал, что не желает числиться после какого-то поэта!.. Кичливый аристократ.
— Поборник равенства! — гневно воскликнул Петефи.
— Черт с ним. — Йокаи вынул из кармана свернутый в трубку журнал. — Я принес тебе свежий номер… Даже наборщики хвалили твой «Куст задрожал», — попытался он отвлечь взволнованного поэта.
— Чего же нам ждать от других, — не мог, однако, успокоиться Петефи, — если сам Кошут позволяет себе такое!
— Не нужно сердиться, — мягко улыбнулся Мор. — Ты слишком взволнован сейчас, чтобы судить беспристрастно.
— О, мне постоянно приходится слышать от вас про мою несносную неуравновешенность. — Петефи ничего не мог поделать с собой, — Да, я неуравновешен! — Он уже почти кричал, захваченный буйным воображением, подстегнутый незаслуженной обидой. — К сожалению, это правда, но зачем удивляться? Не наградило меня небо такой судьбой, чтобы я мог прогуливаться в прелестных рощицах, сплетая песенки о тихом счастье и тихих горестях с трелями соловья и шелестом ветвей. Моя жизнь протекает на поле битвы, на поле страстей и страданий. Моя полубезумная муза, как заколдованная принцесса, которую стерегут на необитаемом острове чудища и дикие звери, поет среди трупов былых прекрасных дней, предсмертного хрипа казнимых надежд, насмешливого хохота несбывшихся грез, злобного шипения разочарований.
— Таково проклятое время, в которое угораздило нас родиться, — поигрывая тросточкой, где скрывался длинный штык, согласно кивнул Йокаи, верный единомышленник. — Таков наш трижды проклятый и замечательный век. Мы мучимся ожиданиями и страдаем от постоянных разочарований.
— Это ты превосходно заметил, старина! — одобрил Петефи, постепенно успокаиваясь. — Все нации, все семьи, более того — все люди разочарованы. — Он задумался, подыскивая точное, всеобъемлющее определение. — Знаешь, о чем я думаю? С эпохи средневековья прошло не так уже много лет, и человечество до сих пор носит средневековые одежды. Кое-где они, правда, расставлены и подштопаны, но здорово теснят грудь. В них трудно дышать, их стыдно носить при ясном свете. Так стыдится юноша, вынужденный выйти на улицу в детских штанишках… Мы прозябаем в позоре и нищете, внешне спокойные, но внутри напряженные, пылающие, как готовый извергнуться вулкан. Ты прав: таков наш век. Но могу ли быть иным я — верный отпрыск этого века?!
— Тогда позвольте вручить вам державный скипетр, — Йокаи поспешно вскочил, раскланялся, шаркнув ногой, и жестом фокусника разъял трость. — От имени его величества века полноправному наследнику и кронпринцу.
— Спасибо, — без тени улыбки принял странный подарок Петефи, попробовав пальцем вороненое острие.
Верный себе, Мор Йокаи исчез столь же неожиданно, как и появился.
Дневное сияние постепенно померкло. Под столом увядали сморщившиеся цветы. На кровати сурово синела наточенная сталь. Поэт раскрыл журнал и нашел свое стихотворение.
Это был зов в темноту, в завороженную синюю даль, где за горами и реками остались пузатые башни, стены с зубцами и белый платок в глубине амбразуры. Цвет верности и утешения.
Друзья из Сатмара сообщили, что Юлия должна повенчаться с исправником Ураи, красавцем танцором и классным наездником. Даже сидя на облучке, говорят, он ухитрялся выписывать колесами изящные вензеля.
Сейчас, должно быть, выводит рисунок сердца у озера, на непросохших лужайках.
Корнелия тоже не подавала о себе вестей. В то раннее утро, прежде чем сесть в курьерский экипаж, Петефи оставил ей письмо, где почтительно просил принять его имя, и доверенность на оглашение по любому из христианских обрядов.
Но она не воспользовалась ни тем, ни другим. Вернула поэту его неприкаянную свободу. «Фея книг прелестна, но жестока: глянешь в книгу — фея схватит душу, и на звезды вознесет высоко, и не спустит, а столкнет, обрушит…»