к сердцу. Итальянцев, конечно, не переделаешь, но, к сожалению, и сами габсбургские ландскнехты проявили себя полными идиотами. Утратив присущий им юмор, они третьего дня все как один вышли на улицы с вонючими сигарами в зубах: офицеры, солдаты, шпионы. Переходя из траттории в тратторию, из кафе в кафе, нарочито пускали дым в лицо дамам и мирным обывателям, решившимся на столь невинный и даже полезный для всеобщего здоровья протест. Издевательски хохотали, окуривая встречных хорошеньких синьорин. Бедные парни из Тироля или Венгерского Альфёльда, оторванные от семей и дичающие за стенами форта, просто развлекались, получив от начальства такое смешное задание. Они совсем не хотели ничего плохого.
В результате двадцать миланцев предстали перед господом, а шестьдесят окровавленных тел оттащили в монастыри и больницы. Среди убитых оказался и семидесятилетний советник миланского апелляционного суда Маганнини, поднятый на штыки только за то, что вступился за мальчишку, которого избивал пьяный австрийский капрал.
Соборный священник Опицони, несмотря на преклонный возраст — восемьдесят пять лет! — велел отвести себя к вице-королю.
— Ваше высочество, — он поднял дрожащую руку, — за мою долгую жизнь я видел много вторжений: русское, французское, австрийское, но никогда я не видел, чтобы резали безоружных граждан. Я должен довести до сведения вашего высочества об этих злодействах как христианин, как брат, как священник.
Вице-король, австрийский эрцгерцог Райнер, попытался успокоить народ неопределенными обещаниями.
— Ход государственного правления, — увещевал он, — нуждается в прогрессивных улучшениях. Но буйные манифестации могут только замедлить исполнение высших решений. Я не буду в силах довести до сведения его императорского величества желания народа, которые не имеют должной поддержки в умеренном образе действий.
Меттерних, начинавший утро с чтения донесений, не мог не ознакомиться с прокламацией Райнера, но отнесся к курительной эпопее как к забавному пустяку.
Его державным голосом, но со своими особенными интонациями, эрцгерцогу ответил либерал Фикельмон:
— Я имею верное средство заставить добрых миланцев забыть Пия Девятого, их идола и все желания независимости, вкравшиеся в их детские манифестации. Приближается масленица, я им дам грандиозный спектакль в La Scala.
Сам он получал живейшее удовольствие от прославленной оперы и верил в облагораживающее, смягчающее влияние святого искусства на души людей.
Австрийский фельдмаршал Радецкий выразился более твердо:
— Солдаты, я горжусь, повторяя слова его императорского величества: «Преступные усилия фанатизма сокрушатся о вашу верность и мужество, как стекло о камень». Я еще крепко держу шпагу, которой владел во многих сражениях в продолжение шестидесяти лет. Я употреблю ее для водворения порядка в стране, еще недавно благоденствовавшей, но находящейся теперь в опасности. Солдаты. — Тут он прослезился и со свистом рассек воздух клинком. — Ваш император полагается на вас! Ваш седой главнокомандующий надеется на вас! Этого довольно! Кто помешает мне развернуть знамя с двуглавым орлом? Крылья этого орла еще не подрезаны.
В этом храбрый воин был, безусловно, прав. Крылья были пока не подрезаны.
Забили барабаны, офицеры вскинули пальцы к киверам, знаменщики развернули бархатные полотнища.
Потом проворные капралы, как обычно, принялись раздавать сигары. По пять штук на человека. Некурящие отроки из Моравии украдкой обменивали их на сахар.
Семнадцатого марта, на рассвете, эрцгерцог Райнер тайно бежал в Верону, а на следующее утро толпы миланцев заполнили площадь перед кафедральным собором, чьи резные готические арки и контрфорсы казались белыми, как слоновая кость. Рабочие, студенты, мелкие лавочники и городская голытьба срывали со стен прокламации, в которых император обещал пойти на «разумные» уступки. Миланцы не забыли пролитой крови. Уличные ораторы требовали немедленного освобождения политических узников, отмены смертной казни и вывода австрийских войск. Под градом камней пали охранявшие губернаторский дворец венгерские гренадеры, других часовых разогнали студенты. Но поистине всенародным восстание сделалось после расстрела демонстрантов у городской ратуши. Женщины, мальчишки и даже согбенные старики бросились на поиски оружия, дружно принялись разбирать мостовые. После пяти дней баррикадных боев Радецкий обрушил на город всю мощь артиллерии и под грохот разрывов, под ослепляющие огни ночных пожарищ покинул город.
Мрачно гудели колокола, из замка, где перед отступлением тирольские стрелки и кроатские драгуны сожгли своих мертвых, несло гарью и смрадом. Вскочив на свою знаменитую белую лошадь, фельдмаршал обронил шпагу, которой еще недавно воинственно размахивал перед построенным в каре гарнизоном. Зеленые перья его треуголки были черными от копоти.
На юге, в королевстве Обеих Сицилий, уже вовсю палили пушки. Осажденный восставшими, развернувшими трехцветное знамя итальянской свободы, королевский наместник герцог Майо послал из Палермо в Неаполь пакетбот с просьбой о помощи. На военные таланты генералов и огневую мощь форта Кастелламаре он не надеялся. В тот день, когда Радецкий зачитывал свой приказ, отряд из пяти тысяч солдат в сопровождении шести батарей и девяти паровых фрегатов высадился в Палермо.
Но ни артобстрел с суши и с моря, ни прицельная ружейная пальба не смогли остановить восставших. Королевские твердыни падали одна за другой. Восемнадцатого король Обеих Сицилий Фердинанд Второй соглашается на некоторые реформы. Но поздно, поздно. Восставшие уже приступом взяли монастырь Новициато, банк и королевский дворец, обезоружены гарнизоны в других городах.
В следующие дни поступили известия, что движение захватывает Калабрию, что лагерь инсургентов в Салернской провинции насчитывает уже более десяти тысяч бойцов, которые готовы со дня на день двинуться на Неаполь.
И вот уже — это случилось двадцать седьмого — огромная масса неаполитанцев заполнила Толедскую улицу. Люди плясали, обнимались, нарядные дамы и женщины из простонародья развернули над морем голов трехцветные трепещущие платки. Требования толпы, настроенной еще весьма мирно, были противоречивы.
— Да здравствует Пий Девятый! — кричали одни.
— Да здравствует конституция! — вторили им другие.
— Да здравствует король! — выкликали благонамеренные.
— Да здравствует свобода! — неистовствовали карбонарии-горлопаны.
И все-таки это была революция. Когда пошла в атаку конница и несколько всадников поскользнулись на каменных плитах, хохочущие манифестанты подняли их, посадили в седла и, проводив дружелюбным шлепком по заду, принялись скандировать:
— Кон-сти-ту-ция! Кон-сти-ту-ция! Кон-сти…
Армия в растерянности. Король колеблется. Но время, подстегнутое время новой долгожданной эпохи, не терпит. И сообразуясь с его стремительным полетом, Фердинанд Второй выходит на улицу брататься с народом. Всеобщий восторг, слезы радости, надежды, надежды…
Конституция, спешно подготовленная, отпечатанная, подписанная королем и контрассигнованная министрами, десятого февраля вступает в силу.
Не понимая до конца, что происходит, деспотичный и капризный король видит двигательную причину событий не в народном волеизъявлении, а в интригах либерала папы и Карла-Альберта, сардинского короля.
— Они меня толкают, ну и я их толкну, — мстительно заметил он, подписываясь под самыми радикальными из реформ. — Пусть-ка теперь покрутятся.
Карлу-Альберту действительно пришлось покрутиться. Одно дело — робкие реформы, которые он, подгоняемый честолюбием, решился предоставить своим подданным, иное — конституция, ограничивающая самодержавное право. К подобным уступкам пьемонтский монарх, сумевший снискать некоторую популярность, еще не был склонен.
Седьмого января он отклонил требование демонстрантов, собравшихся на улицах Генуи, об изгнании