иезуитов, а несколько дней спустя отказался принять депутацию торгового сословия города Турина, пожелавшую встать под знамя савойского креста и начать поход за освобождение Италии.
Намерения граждан выглядели как открытый бунт против императора. Посягательство на самодержавный принцип неизбежно развязывало руки ниспровергателям габсбургской идеи. Наконец, Карл-Альберт вообще не знал, сможет ли обойтись без поддержки невидимой власти, поскольку вот уже второй десяток лет правил страной вместе с иезуитами и через иезуитов.
Прав, тысячу раз прав был предусмотрительный генерал Ротоан, провидя в грядущем бунте народов прежде всего угрозу орденскому влиянию. Всякое выступление против австрийцев заканчивалось разгромом коллегиумов и разгоном иезуитских монастырей.
Нет, не хотел Карл-Альберт идти на такие уступки.
Но Генуя уже плясала и пела под неаполитанский секстаккорд. Сицилианская эпидемия распространялась, словно сенная лихорадка, от поцелуя.
Горели факелы. Раздавался Те Deum. Гремели крики:
— Да здравствует конституция! Да здравствует неаполитанский консул!
— Viva Carlo Alberto! — взывал народ к королю, подталкивая его следовать примеру неаполитанского собрата. — Viva Pio Nono! — поминал он любимца папу. — Viva il Risorgimento dell’Italia![61] — заклинал освободить поруганную отчизну.
Пиза, Флоренция и Ливорно вслед за Генуей славили неаполитанский пример.
Пришлось и сардинскому королю раскошелиться на конституцию, что и было сделано в том же очистительном феврале, когда по всей Италии празднуют день Канделоры — конец зимы, наступление долгожданной оттепели: «Per la Candelora dall’inverno siamo fora» — «Ha Канделору мы уже за пределами зимы».
Повсюду в церквах благословляли свечи, истовой надеждой и верой звучали гимны.
Вслед за Фердинандом и Карлом-Альбертом дрогнул и третий итальянский властитель — великий герцог Тосканы Леопольд. И он объявил об учреждении народного представительного правления, которое неожиданно оказалось сообразным с мыслью его августейших предков. Конституция, декларировавшая великие принципы Французской революции: свободу, равенство и братство, была обнародована под гром пушек — стреляли, разумеется, холостыми — и ликующие возгласы. Настала очередь и либеральному папе «повертеться», как уповал на это раздосадованный владыка Обеих Сицилий.
Протесты австрийцев и дружеские увещевания французов до сих пор удерживали Пия Девятого от весьма рискованных новаций, да и сам он не слишком стремился урезать от бога, на сей раз действительно так, обретенную власть.
— Я не хочу осудить себя на вечную муку только ради того, чтобы доставить удовольствие либералам, — говаривал он своим министрам, среди которых — доказательство свободомыслия — было и несколько мирян.
Но и римляне требовали для себя того же, чего столь страстно и нетерпеливо ждала вся Италия. Беспорядки в священном городе вспыхнули как раз первого января, что, кстати сказать, тоже было прекрасно известно канцлеру Меттерниху.
Третьего февраля, то есть сразу же после Канделоры, в день, назначенный для всеобщей иллюминации, в Риме, впервые после тридцать первого года, были подняты знамена трех национальных цветов: розового, зеленого и белого, а десятого Ватикан обнародовал прокламацию, где, в частности, возвещалось:
«Римляне, не думайте, чтобы первосвященник, получивший от вас в продолжение двух лет столько доказательств любви и верности, оставался глухим к изъявлению ваших желаний, ваших опасений. Нечего говорить о введении реформ в гражданских учреждениях, которые мы даровали, не будучи к тому нисколько принуждены силой, но руководствуясь единственно желанием доставить благоденствие народу».
И тем не менее ни о какой конституции в Папской области пока не было слышно. На Корсо клубились взволнованные кучки людей.
— Я желаю, — категорически высказался наконец великий понтифик, благословляя с высоты Квиринала народ, пришедший требовать конституции, — чтобы ваши просьбы не противоречили святости государства и церкви! Вот почему я не должен, не могу признать криков, принадлежащих не моему народу, а только небольшому кружку.
Под непосредственной светской властью папы находилось три миллиона подданных, но от него зависело спасение, по меньшей мере, еще двухсот миллионов душ. Поэтому он считал возможным твердо противостоять любому давлению как изнутри, так и извне.
Глубокой ночью, когда с римских улиц исчезают даже стаи голодных собак, молодой патриций Амадео Кавальканти собрал вблизи бань Каракаллы кружок карбонариев.
Речь, которую при свете потайного фонаря произнес красавец граф, содержала яростные обличения членов Общества Иисуса.
— В глазах народа они всюду, где еще жив деспотизм. Они уходят лишь тогда, когда наступает подлинная свобода. Опора тиранов, они ведут себя как самые ярые противники прогресса. Мы, римские патриоты, должны будем отсечь верхнюю голову гидры, и завтра ночью… — Кавальканти недоговорил, захрипел и начал медленно валиться набок.
В узком луче фонаря, который подняли над бездыханным уже телом встревоженные заговорщики, зловеще чернела рукоятка испанской навахи. Ловко и сильно пущенный нож попал прямо в сердце.
Но это убийство ничего не изменило на чутких весах истории. На другое утро пришла всколыхнувшая Италию весть о восстании в Париже, цитадели вольности европейской.
Во Франции события развивались следующим образом. Когда вызванные министром внутренних дел графом Таннегюи Дюшателем войска рассеяли демонстрантов, требовавших немедленных демократических реформ, в центральную часть города, очевидно по сигналу республиканцев, устремились обездоленные обитатели предместий.
Король поспешил объявить об отставке ненавистного народу кабинета Гизо, но это лишь подогрело всеобщий энтузиазм. Перед дворцом непопулярного министра на бульваре Капуцинов произошло новое столкновение, на сей раз кровавое. Офицеру, командовавшему кавалерией, показалось, что его оскорбили, он выстрелил, затем последовал залп, и десятки убитых и раненых парижан обагрили своей кровью древний булыжник, который столько раз в течение веков выворачивали для баррикад.
— Народ убивают! К оружию! — последовал гневный призыв.
В полночь тревожный набат собора Парижской богоматери призвал город к восстанию, а к утру двадцать четвертого февраля парижские улицы покрылись баррикадами. Всего за одну ночь их было построено около тысячи пятисот.
— Луи-Филипп приказал стрелять в народ по примеру Карла Десятого, — передавалось из уст в уста. — Пусть убирается вслед за своим предшественником!
По настоянию ее величества король показался верхом перед построенными в каре полками и национальной гвардией, но никого своим видом воодушевить не сумел, ибо куда лучше смотрелся в сюртуке и с зонтиком, чем при аксельбантах и со шпагой в руке. Король-буржуа отрекся от престола в пользу внука, графа Парижского, и, прихватив портфель с ценными бумагами, укатил в Сен-Клу. Однако, когда герцогиня Орлеанская привезла будущего властителя Франции в палату депутатов, там уже было все подготовлено к низложению Орлеанской династии. Причем даже легитимисты поддержали в этом своих республиканских коллег, овеянных пороховой гарью парижских улиц.
Прав был в своих опасениях иезуитский генерал: уста поэтов возвестили приход новой эпохи.
После баллотировки, проходившей в ужасной сумятице и спешке, поэт Альфонс де Ламартин огласил состав Временного правительства: известные общественные деятели Луи Гарнье-Пажес и Ледрю-Роллен, астроном Доминик Франсуа Араго, адвокат Кремье… Каждое новое имя отзывалось восторженным эхом на ликующей площади: Дюпон, Флокон, Ламартин. По требованию баррикадных бойцов, завладевших дворцом Тюильри, были добавлены социалист Луи Блан и рабочий Альбер.
Двадцать пятого февраля рабочие добились провозглашения республики. Она еще не была провозглашена, а Временное правительство отправилось в городскую ратушу распределять обязанности.