Бюхнер.
— Я — русский, господа! — отрезал Мюллер. — А вам надо приложить все усилия, чтобы более успешно осуществлялась подготовка наших операций.
— Легко, сидя в Берлине, планировать операции, — обиженно протянул Бюхнер.
— Операции планировались на основе ваших донесений, — парировал Мюллер. — Если ваши донесения соответствуют истине — задание осуществимо.
…Анна потерла пальцами переносицу, но это не помогло, и она громко чихнула. В гостиной повисла тишина.
— В мезонине живет секретарша фирмы, — пояснил Фишер.
— Не слон же она, чтобы так чихать. Не слишком ли у вас тонкие перекрытия в доме?
Бюхнер пробормотал нечто неразборчивое.
Маринова застелила ковер и нервно прошлась по комнате.
Она понимала, что после этой глупейшей случайности ей нельзя оставаться в Континентальхаузе. Надо же ей было выдать себя! Но уйти вот так сейчас, с бухты-барахты, тоже опасно. Уж тогда-то их подозрения подтвердятся окончательно. Что же делать? Что делать?
Размышления Анны прервал стук в дверь.
На пороге стоял Фишер с конвертом в руках.
— Это надо срочно отвезти в Москву.
— Но ведь поздно. Я не успею вернуться.
— Переночуете в посольстве.
— Тогда мне придется взять… кое-что из вещей. Надо будет переодеться, да и без несессера не обойтись.
— Забирайте хоть весь гардероб, — странно усмехнулся Фишер.
— Что за глупости! Я вернусь с первым же поездом! Если только меня не задержит ответ консула Кнаппа.
— Не думаю.
Фишер откланялся и вышел. Анна осталась стоять у стола. Она находилась в странном оцепенении. Дурное предчувствие холодком коснулось ее сердца. «А что, если меня выпроваживают ночью, чтобы убить… Да, чтоб убить!»
Она опустилась в кресло у стола. Взгляд упал на конверт, принесенный Фишером. «Может быть, клей еще не высох?» Она осторожно попробовала открыть пакет. Клей действительно еще не прихватил бумагу. Листок, вложенный в конверт, был чист.
У выхода из подворья ее никто не остановил, и она прошла на улицу. Было уже темно. Расцветшие золотые шары — прощальные цветы лета — казались серыми. Глубокое августовское небо усеяли звезды, крупные, мерцающие. На соседней даче «Утомленное солнце» сменилось заезженной «У самовара я и моя Маша». Маринова вздохнула полной грудью и торопливо пошла по просеке к дороге, ведущей на станцию.
До станционного фонаря оставалось совсем немного. Дачники давно закончили свой вечерний променад, и на серой, вытоптанной песчаной дороге не было ни души. Лишь какая-то тень мелькнула на перроне под фонарем.
— Анна Сергеевна! — послышалось из кустов.
Маринова узнала голос Ларцева.
— Быстрее сюда!
Юркнув в придорожные кусты, Анна действительно увидела Ларцева.
— Откуда вы узнали, что мне трудно? Просто плохо. Совсем плохо!
— Я увидел Фишера, спешащего зачем-то на станцию. Он не любит ночных прогулок. И тут — вы.
— Меня, кажется, хотят… убить.
— Что?
— Дали пакет с пустой бумажкой и отправили ночью в посольство. Якобы к Кнаппу.
— Хорошо, что я вас остановил! Не входите в посольство. Отдайте пакет привратнику. А сейчас я первым пойду на станцию и в Москве вас подстрахую. Поняли?
— Да.
— Ни в коем случае не выходите в тамбур. И помните — я рядом.
РАЗМЫШЛЕНИЯ
Жарков стоял на крутом берегу Дона. С обрыва было видно далеко окрест. Уходила к горизонту чуть всхолмленная степь, в нескольких метрах над водой поднимались густые кусты ивняка и таволги. Сухой ветер с низовьев выворачивал листья купин, и тогда кусты казались не зелеными, а седыми, серебристыми. Шелест ветвей под сильными порывами ветра доносился даже сюда, на крутояр.
За долгие годы его отсутствия ничего не изменилось здесь: ни былинная река, ни серебристый ивняк по берегам, ни темные кроны дубов в дальнем урочище. И все это ощущалось Жарковым словно нечаянная радость и как вечность и неизменность Родины. Ведь он уехал во Францию еще в шестнадцатом. Потом, в Берлине, ему казалось, что он и не узнает родных мест. На самом деле более всего переменился он сам. Сейчас Жарков часто ловил себя на том, что он будто досматривает донские сны, в которых видит себя босоногим мальчишкой, купающим в Дону коня, видит золотой цвет еще прохладного утреннего песка и крохотные прозрачные волночки, часто и бесшумно облизывающие влажную гальку берега, слышит фырканье вороного жеребца, теплого и чуть пахнущего потом, и звонкие крики и смех мальчишек, его сверстников, тоже купающих лошадей.
Он мысленно переносился в Париж начала двадцатых годов, вспоминая встречу в Венсеннском лесу с военным агентом, или атташе, бывшей Российской империи графом Алексеем Алексеевичем Игнатьевым — начальником его, Жаркова, по русской военной миссии во Франции. Разговор был неофициальный и доверительный.
Сияло раннее утро. Совсем по-русски пели на деревьях птицы, которые здесь назывались по-иному. От могучих дубов и платанов ложились на траву переливчатые тени; они расплывались блеклыми пятнами, густели и вновь таяли. Верховой ветер в этот ранний час был так мягок, что не было слышно шелеста листьев.
— Помогите мне, граф, — начал Жарков. — Я верю вам, но не понимаю ни вас, ни себя.
— Дорогой друг, вы хотите служить России?
— Я верен присяге! — отчеканил Жарков и, не сдержавшись, добавил, правда, не для того, чтобы лишний раз уколоть Игнатьева — «красного графа», не пожелавшего отдать двести миллионов франков, лежавших на депоненте во французских банках, на «белое дело»: — Честь офицера прежде всего!
— И для меня, штабс-капитан, — сухо проговорил Игнатьев. — Я тоже присягаю один раз.
— Простите, но я не верю вам, граф.
— Понимаю. Мнение эмигрантских кругов, продавших Отечество, меня не интересует. Я присягал России, Жарков, — голос Алексея Алексеевича несколько смягчился, — России! И честно выполняю свой воинский долг.
— За веру, царя и Отечество?
— Да, пока Отечество признавало или терпело царя и веру… Потом, царей ведь было много, а Россия одна. И если народ сверг глупого царя и не хочет верить в жестокосердного и несправедливого бога, благословляющего русское оружие против немцев, а германское оружие — против русских, то остается одна истинная святыня — Отечество. Оно существовало и во времена поклонения идолам, и в те далекие годы, когда самого слова «царь» не существовало в славянском языке. А ваши предки, Жарков, казаки, просто бежали и от веры, которую им навязывали, и от крепостного права, и от царя, норовившего надеть на шею народную ярмо потяжелее…
Несколько шагов они шли молча, и, подойдя к скамье, Игнатьев сел, поставив меж ног изящную