задней мысли писал), что узнал Даль о событии на другой день во втором часу пополудни (вон Никитенко только на другой день вечером услышал про поединок), для нас важно, что именно Даль только через сутки о смертельной ране Пушкина узнал. У постели Пушкина, вернее у дивана (у одра!), собрались Жуковский, Плетнев, Одоевский, все приятели Даля, — а за ним не послали, сообщить к нему не послали. Даль не считался близким Пушкину человеком — просто добрый знакомый: Даль с Пушкиным на «вы».
Вот генерал Василий Алексеевич Перовский, Далев начальник, — он с Пушкиным на «ты» — накануне дуэли сидел у княгини Вяземской и проведал о предстоящем поединке («княгиня и ее собеседники не знали, как им быть»), но тоже не послал никого сообщить своему доверенному помощнику Далю о случившемся: тоже, наверно, считал, что сам он куда ближе к Пушкину, чем Даль.
…Оренбургский военный губернатор и его чиновник особых поручений прибыли в Петербург по служебным делам в первой половине декабря 1836 года. Даль ходил по департаментам — писал бумаги, ждал резолюций; кроме того, лежали в Далевом портфеле прошения многих оренбургских знакомых. Переводчик из Оренбурга Мартемьян Иванов пишет в столицу к Далю, просит содействия: «Я знаю, что Василию Алексеевичу самому никак не придется знать подобного роду обстоятельств, в которых может находиться наш брат бессловесный, безъязычный». Василий Алексеевич навещал в столице не только Вяземских, Жуковского или Виельгорского: по словам Петра Андреевича Вяземского, генерал Перовский, личный друг императрицы, главенствовал и в доме Трубецких, куда слетались приятели Дантеса. Перовский скорбел о Пушкине, но к Далю сообщить страшную весть не послал: у Даля
А Даль пропал куда-то: может быть, выбрал время, возится со своими записями, отбирает какие поинтереснее — Пушкину показать.
Даль с Пушкиным встречались в столице — трудно предположить, что после пяти оренбургских дней Пушкин не нашел времени с Далем встретиться: про одну встречу, за несколько дней до поединка, нам доподлинно известно. «За несколько дней до своей кончины Пушкин пришел к Далю и, указывая на свой только что сшитый сюртук, сказал: «Эту выползину я теперь не скоро сброшу». Выползиною называется кожа, которую меняют на себе змеи, и Пушкин хотел сказать, что этого сюртука надолго ему станет. Он действительно не снял этого сюртука, а его спороли с него 27 января 1837 года, чтобы облегчить смертельную муку от раны». Это писал историк при жизни Даля. Но само слово «выползина» раздвигает рамки этой встречи или предполагает предыдущую: «Незадолго до смерти Пушкин услыхал от Даля, что шкурка, которую ежегодно сбрасывают с себя змеи, называется по-русски выползина, — сообщает другой современник. — Ему очень понравилось это слово, и наш великий поэт среди шуток с грустью сказал Далю: «Да, вот мы пишем, зовемся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!..» На другой день Пушкин пришел к Далю в новом сюртуке. «Какова выползина! — сказал он, смеясь своим веселым, звонким, искренним смехом. — Ну, из этой выползины я не скоро выползу. В этой выползине я такое напишу…»
Встречались, конечно, встречались, и не раз, должно быть, и не два, да и почему бы не встречаться — ради того, чтобы Пушкину про «выползину» рассказать, стоило встретиться. В эти месяцы, недели, дни тяжкие обстоятельства не подавили Пушкина, не легли меж им и людьми бездонным провалом. За неделю до поединка Пушкин был у Плетнева, много и весело говорил; за два дня явился с Жуковским в мастерскую к Брюллову, веселился, стал перед художником на колени — выпрашивал какую-то акварель; за день или за два посетил Крылова, был особенно весел, говорил крестнице Крылова любезности, играл с ее малолеткой дочерью, вечером накануне дуэли он танцевал, шутил и смеялся на балу у Разумовской; утром 27 января написал знаменитое письмо Ишимовой — последнее его письмо, — удивительно доброе и спокойное. В один из этих дней Пушкин зашел к Далю (великолепная подробность, причем у обоих наших историков одна и та же: Пушкин
— Какова выползина!
Даль радуется: накануне с обозом из Уральска прислали ему громадного осетра и бочку икры — есть чем угостить Александра Сергеевича: пусть-ка вспомянет оренбургское путешествие. Пушкину не терпится: «Давайте-ка ваши запасы», роется в Далевых тетрадках, восторгается бурно и громко. Беседуют, должно быть, о «Современнике», о «Капитанской дочке», только что напечатанной, об уральских казачьих станицах-крепостях, о песнях уральских.
Пушкин смеется: «Э, все хурта-вьюга!..» Встает с кресла; на добром молодце не алая черкесочка — черный сюртук. В передней Пушкин повернулся перед зеркалом:
— Ну из этой выползины я теперь не скоро выползу.
А уже все решено — январь на исходе.
— В этой выползине я такое напишу!..
У Даля отозвалось в памяти: «О, вы увидите: я еще много сделаю!..»
…Уже все решено, а Даль и не знает ничего; хорошо, что 28-го во втором часу пополудни надумал заглянуть к писателю Башуцкому. «Слышали вы?» — «Нет». — «Пушкин смертельно ранен».
Затем в воспоминаниях Даля следует сразу: «У Пушкина нашел я уже толпу в передней и в зале», — это замечательно (хотя у Даля, когда писал, опять-таки вряд ли задняя мысль была), замечательно, что Даль не пишет о поисках решения: «Я подумал…», «Я счел возможным…», даже «Я отправился»… Узнал — и он уже у Пушкина.
Мы имеем право лишь додумать… Даль выслушал Башуцкого — и ни о чем не стал расспрашивать. Через несколько минут он уже сворачивал с Невского проспекта на набережную Мойки, Здесь в доме № 12 — квартира Пушкина; последняя. Сюда перебрался он с Гагаринской набережной: управляющий домом на Гагаринской оказался негодяем. На Мойке, судя по договору, Пушкин намеревался прожить не менее двух лет; не прожил и четырех месяцев: в жизнь Пушкина грубо вторгались не только управляющие домами. Даль идет по набережной Мойки; внизу между гранитными берегами ветер гонит снег. Снег струится мутный, невеселый — похож на дым. Доживи Пушкин до лета, смотрел бы из окна, как плывут по темной, густой воде зеленые лодки с округлыми, крутыми бортами.
Тяжелые створы ворот, украшенные пилястрами, приоткрыты. На лестнице стоят молчаливые люди — толпа еще не густа, но подниматься уже трудно. Дверь в прихожую заперта, сквозь узкую боковую дверцу Даль продирается в буфетную; здесь тоже люди, тихие и неподвижные, в длинных темных шинелях и шубах, — желтые стены буфетной неприятно ярки. Из окон видна пустая мутная набережная. Даль шагает по сумрачным комнатам: кто-то пробегает мимо с полотенцем, кто-то шепчется в углу у серого пустого окна, кто-то сидит в кресле, прижимая к губам платок. Даль не задерживается, никому не задает вопросов, — он спешит к Пушкину: никогда не был он так уверен, что поступает правильно.
Он видит Пушкина на диване возле книжных полок; у Пушкина спокойное лицо, глаза закрыты. Даль не подходит, вглядывается издали (Пушкин открывает глаза, произносит что-то — глаза его блестят). В Дале пока живет надежда, он приближается к дивану; Пушкин протягивает ему руку, грустно улыбается:
— Плохо, брат…
Рука у Пушкина чуть теплая, но пожатие крепко; Даль привычно ловит пальцами пульс — удары пульса явственны, не слишком часты. На лице у Даля Пушкин читает надежду — Арендт и Спасский пожимали плечами, на вопрос раненого отвечали прямо, что конец неизбежен и скор. Известно мужество Пушкина, выслушавшего смертный приговор, но вот доктор Малис, изучая ранение и смерть поэта, говорил, что Даль оказался более мудрым врачом-психологом, чем столичные знаменитости: «У постели Пушкина