оказался врач, который понимал, что больного прежде всего надо утешить, подбодрить, внушить ему трогательный принцип: spiro, spero[52]».(Как хорошо у Даля: «психолог» — «душеслов»…) «Пушкин заметил, что я стал добрее, взял меня за руку и сказал: «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся еще, право, надеемся!» — Он пожал мне руку и сказал: «Ну, спасибо». Даль садится возле дивана — теперь он не уйдет отсюда до конца.
Он сам пришел и оказался вдруг очень нужен. Пушкин сразу говорит Далю «ты», и Даль отвечает ему таким же «ты» — легко и просто, словно не было прежде никакого «вы».
«В первый раз сказал он мне «ты», — я отвечал ему так же, и побратался с ним уже не для здешнего мира». — «Плохо, брат!»…
Врачи появляются, исчезают. Арендт, придворный медик, приказывает ставить пиявки, прописывает снадобья; опять торопится во дворец. Даль остается — припускает пиявок, поит Пушкина лекарствами. Спасский, семейный врач Пушкиных, спокойно покидает раненого на попечение доктора Даля.
Друзья входят в кабинет, тихо приближаются к дивану, неслышно выходят; Даль сидит у изголовья. Ночью Жуковский, Виельгорский и Вяземский отдыхают в соседней комнате; Даль остается с Пушкиным: последнюю ночь Пушкин проводит вдвоем с Далем. Держит Даля за руку; Даль поит его из ложечки холодной водой, подает ему миску со льдом — Пушкин жадно хватает кусочки льда, быстро трет себе виски, приговаривает: «Вот и хорошо! Вот и прекрасно!» Снова ловит мокрыми пальцами Далеву руку, сжимает ее несильно. У него жар, пульс напряженный — сто двадцать ударов в минуту.
Пушкин долго смотрит на Даля.
— Какая тоска, — произносит тихо. — Сердце изнывает!
Даль меняет ему припарки; он уже ни на что не надеется, в Адрианопольском госпитале он видел ежедневно десять тысяч раненых. Он поправляет подушки, поворачивает Пушкина, укладывает поудобнее — Пушкин очень легок.
— Ну вот и хорошо, и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо, — бормочет Пушкин.
Даль сидит у изголовья, Пушкин держит его за руку»
Свеча оплывает. Мерцают на полках книжные корешки. В камине редкие угольки краснеют под серым мягким пеплом.
Январь — светает поздно.
Последнее утро началось тихим гулом толпы; сотни незнакомых друзей заполняют подъезд, сени; черная набережная шевелится, несмолкаемо и ровно гудит.
Пушкин часто спрашивает, кто там пришел к нему.
— Много добрых людей принимают в тебе участие, — отвечает Даль, — зала и передняя полны с утра и до ночи.
Часы на камине бьют два. Впереди у Пушкина — три четверти часа.
Пульс почти исчез.
Пушкин вдруг просит моченой морошки.
— Позовите жену, пусть она покормит.
Наталья Николаевна, стоя на коленях у изголовья, подносит ему в ложечке ягоды — одну, другую.
Пушкин гладит ее ласково по голове:
— Ну, ну, ничего, слава богу, все хорошо.
Наталья Николаевна выбегает из кабинета:
— Он будет жив! Вот увидите, он будет жив!
Пушкин ищет руку Даля, сжимает неожиданно сильно:
— Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше!
Приоткрывает глаза. Веки его тяжелы.
— Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам, высоко — и голова закружилась.
Всматривается Далю в лицо:
— Кто это? Ты?
— Я, друг мой.
— Что это, я не мог тебя узнать?
И снова сжимает руку Далю:
— Пойдем!
Какое счастье, страшное, горькое, — и все-таки счастье — быть с Пушкиным в последних его грезах.
— Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!
Руки у Пушкина холодны и белы, как снег.
Просит:
— Подними меня.
Даль берет его под мышки, приподнимает повыше.
Пушкин, будто проснувшись, широко раскрывает глава, произносит ясно, четко:
— Кончена жизнь.
От неожиданности Даль переспрашивает:
— Что кончено?
— Жизнь кончена…
…Лежит на распахнутой ладони тяжелый и теплый пушкинский перстень-талисман. Можно подхватить перстень кончиками пальцев, поднести к глазам, заглянуть в чуть продолговатый зеленый камень: камень бездонно глубок, до черноты, и лучист. Так смотрят в глаза.
В «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» появилось в черной рамке знаменитое горестное объявление: «Солнце нашей поэзии закатилось!..» Власти разгневались, редактору Краевскому досталось и за «солнце» («Что за выражения!.. Помилуйте, за что такая честь!..»), и за рамку («Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе?»). «Сегодня был у министра, — заносил в дневник Никитенко. — Он очень занят укрощением громких воплей но случаю смерти Пушкина». Даль составлял записку о последних часах поэта: «Тяжело дышать, давит», — были последние слова его». Шли люди прощаться с Пушкиным; «это были действительно народные похороны», — свидетельствовал очевидец. Директор канцелярии Третьего отделения Мордвинов (все тот же Мордвинов!) готовил письмо к псковскому губернатору Пещурову: «… Имею честь сообщить вашему превосходительству волю государя императора, чтобы вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина». («Тяжело дышать, давит!») А гроб обкладывали соломой, увязывали в рогожу, чтобы ночью, тайно, — в Святогорский монастырь: «Но ближе к милому пределу мне все б хотелось почивать». Морозы стояли лютые, палящие. Метель дороги переметала. Хурта-вьюга подымалась над холмами михайловскими и тригорскими…
На память о Пушкине достались Далю перстень, который поэт называл талисманом, и простреленный черный сюртук с небольшой дырочкой против правого паха. Тот самый —