пустоту. Мы стараемся наполнить эту пустоту “духовными размышлениями” — но чем больше стараемся, тем безнадежнее становится наше положение. В конце концов нам приходится сказать себе, что мы, видно, не “молитвенники”. Так начинается опасное сползание с “лезвия бритвы' на одну сторону.
Выдаются, конечно, и такие вечера, когда наша молитва оживляется. И если разобраться, то окажется, что это те времена, когда тяготы жизни столь серьезны, что нам приходится прямо с ними и обращаться к Богу. Но именно это возвращает нас на “лезвие бритвы”. Религиозное расцветает на почве практического. Молитвенная жизнь тоже может привести нас к выводу: “Мы знаем, что перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев”[210] .
Я уверен, что наше обучение молитве должно начинаться не с поиска Бога в “паузах” нашей жизни (и тем более не с того, чтобы искать Его “на пределах человеческого”, “там, где кончаются человеческие возможности”[211] и где люди обыкновенно “обращаются к молитве”), но с серьезного отношения к миру, к истории, к повседневной жизни как к месту Воплощения. “Предмет” нашей молитвы задается миром — вот почему в чересчур разреженной атмосфере молиться труднее, как труднее в ней и дышать. Христианская жизнь, жизнь “человека для других” должна, как настаивал Бонхёффер, быть “мирской” жизнью[212] . Однако она должна быть жизнью “святой светскости”[213], “священной секулярности”[214].
А это значит видеть повседневное во всей его глубине, быть готовым даже в телефонном звонке встретиться с нашим Богом. Пока мы скользим по поверхности жизни, это невозможно; это возможно лишь при “уповании на Господа” — однако при таком, каким было упование Неемии: с мастерком каменщика в одной руке и с мечом в другой [215]. Примерно так и описывает Джордж Маклауд функцию утренней молитвы — это, так сказать, пребывание пред Господом с перечнем сегодняшних дел и с развернутой газетой в руках:
“Мы внимательно пересчитываем бумажные деньги намеченного нами дня, пока не установим их “золотого содержания” по шкале вечности. В свете Воплощения нет больше ничего “секулярного”. Но если мы не вглядываемся в каждую кредитку кажущейся секулярности до тех пор, пока не проступит ее истинная ценность в свете прославленной человечности, — то уже к десяти часам утра мы скатываемся с “лезвия бритвы”, и наше положение не лучше, чем у пиетиста, который тоже скатился, но на противоположную сторону”[216].
Молитва — это открытость основе нашего бытия; в ней “готовность решает всё”. Это значит, что невозможно составить учебник молитвы, построенный по типу старинных руководств к “духовной жизни”[217] (такая же ситуация и с этикой, как мы вскоре убедимся). Если молитва для нас — то, чем вы занимаетесь, когда душа удаляется “в укромный цветник”, то вы можете разбивать там дорожки и подравнивать бордюры. “Медитацию” можно проводить как лабораторный эксперимент — в подготовленных заранее условиях и при помощи заранее избранных методов. Но если мы всерьез считаем, что прежде чем Господь станет “пребывать с нами”, Он должен встретиться с нами на дороге в Эммаус, то никаких готовых правил быть не может.
Пусть бодрствует наш дух на жизненном пути, Чтоб освятить всё то, что можем мы найти[218].
Такие слова, конечно, не дают прочного руководства к религиозной жизни, но они могут быть единственным условием молитвы.
Кроме того, раз молитва начинается не с выделения особого времени для нее, то надо признать, что закрепление этого времени (как будто всё дело в нём, а остальное приложится) может стать прямым путем к разочарованию. Я думаю, что именно по этой причине бессчетное множество людей отказалось от молитвы. Они сделали всё по правилам благочестия, выделили специальные промежутки времени для молитвы — а это время становилось всё более и более пустым. Я вовсе не утверждаю, что эти промежутки времени не нужны, но я считаю, что они будут оставаться каким-то механическим занятием, пока мы не почувствуем, что они нужны, пока они не станут императивом нашей насыщенной молитвою жизни. Если бы у меня хватило смелости учить кого-нибудь молитве, я начал бы с другого конца — не от хроноса, не от времени, выделенного по часам, а от кайроса, от ожидания момента, который побудит нас стать на колени. Но я слишком хорошо сознаю опасности такой доктрины и возможные ее издержки — хотя будет ли их больше, чем при наших нынешних методиках? Такой подход требует не меньшей, а большей самодисциплины. Так что не стоит торопиться осуждать его как разлагающий. Тут я настаивал бы на следующем сравнении. Есть люди, которые держат себя в узде и могут сохранять бодрость только при жестком соблюдении ежедневного “моциона”; другие же находят, что могут поддерживать форму, прислушиваясь к своему здравому смыслу и прибегая к упражнениям тогда, когда в них чувствуется потребность. Есть студенты, которые могут не запускать свою учебу только в том случае, если они ежедневно определенное количество часов посвящают занятиям; другие же доверяют своей способности в меру работать и в меру развлекаться. Есть люди, которые могут жить по средствам лишь при условии скрупулезного подсчета доходов и расходов; другие же довольствуются периодической проверкой банковского счета и исходя из этого всякий раз решают, что они могут себе позволить. Наши викторианские деды относились к моциону, к режиму дня, а наипаче к ведению счетов почти с таким же религиозным рвением, с каким сегодня некоторые священники предписывают правила жизни. Но разве отказ от этих правил не приводит иных людей к такому же освобождению, какого друга достигают соблюдением оных? И разве дисциплина при этом непременно пойдет на убыль? Конечно, легко стать при этом толстым, ленивым и расточительным, а уж в духовном отношении кто может ручаться, как твердо он стоит? Однако если только человек ощущает обязывающую власть безусловного над своей жизнью в каком-либо, хотя бы и не религиозном отношении, если только он познал сколько-нибудь глубоко, чего стоит человеческая личность, если ему знакомо сострадание, если только он чувствует, что любовь Христова его к чему-то обязывает, то есть основания надеяться, что жизнь такого человека обретет свою внутреннюю дисциплину — и тягу к молитве — более действенную, нежели от любых искусственных правил. Правила, руководящие установки, контроль и сдерживание — всему этому должно быть, но для “совершеннолетнего человека”[219], хотя бы и не возрожденного, они должны быть иными — и более рискованными. Однако в духе той свободы, которую даровал нам Христос, мы должны принимать и даже приветствовать этот риск. Во всяком случае, если просто дудеть в старую дудку — надежды у нас мало. Мы не должны налагать религиозную дисциплину ни на кого, кроме людей религиозных, т.е. “подзаконных” (пользуясь терминологией апостола Павла в его споре с иудействующими). Сегодняшний человек более не соглашается быть “под детоводителем”[220]. Однако он должен открыть — и открыть для самого себя, — что он будет свободным лишь “в законе Христовом”, будучи рабом Любви. Слова блаженного Августина[221]: “Люби Бога — и делай что хочешь” — никогда не были безопасными. Но они составляют самую суть христианской молитвы и христианского поведения.
И к этой теме мы должны теперь обратиться, если хотим полностью разобраться в том, какими будут для христианства последствия “атмосферы безрелигиозности”.