— Увы, замполит мне не докладывает.
— Уволим того замполита! Нового возьмем!
Они еще немного посмеялись, и Аня сказала:
— Мне пора. Дежурю.
— Я подойду после дежурства? Можно?
— Подойди. Пока!
Она вскочила и, махнув ему рукой, быстро ушла, он даже не успел ее поцеловать на прощание. Такой вот нерасторопный. Хотя как сказать, бывал и расторопным, даже весьма. В иные времена. Кажется, это было давненько. Почему давненько? Вздор. Недавно было. Но вот ощущение: остался он — таким, расторопным — там, в отшумевших, отдаленных, юных годах. Ну а сейчас он старик, что ли? Как говорится, вполне молодой человек. Вдобавок — приятной наружности, как говорится. Да, да, да, говорится, говорится, говорится…
Непроизвольно Чернышев начал кивать: когда-то была контузия и он башкой дергал по уважительной причине, затем контузия прошла, а вот кивать ни с того ни с сего вроде бы приучился. Не всегда причем в подходящий момент. Теперь момент был подходящий. Ани нет, он один, никто не видит беспричинных несуразных кивков.
Чернышев посмотрел на сиреневые кусты, за которыми исчезла Аня. Как будто только что пестрел ее сарафанчик, надетый, он не сомневается, специально для капитана Чернышева. Как и он специально для нее побрился и причесался. Одной рукой делать было это неловко, несподручно: другая на перевязи. А обниматься сподручно? Нет, нет, нет, несподручно, несподручно, несподручно.
Он мысленно говорил: нет, но незаметно для себя продолжал кивать. Поправил марлевую перевязь, на которой покоилась раненая рука, — она почти не беспокоила, так, ныла слегка. И вдруг увидел себя как бы глазами Ани: в линялом фланелевом халате, из коего торчат голые волосатые ноги, стоптанные, не по размеру, тапочки. Ранбольной Чернышев. Видик! Хорошо еще надоумило кальсоны закатать до колен, а то б светил подштанниками. Молодой человек приятной наружности? А между прочим, Аня в эти минуты уже переоделась в белый медицинский халат, рукава закатаны, жарко. Делом занята, дежурство. А он прохлаждается на скрипучей лавочке, ранбольной Чернышев. Прохлаждается, правда, на жаре. Делать ему не? хрена, задуривал Ане мозги. Ерунду молол?
Возможно, и ерунду. И потому, возможно, вспомнилось: заезжая оперная труппа гастролирует в местном драмтеатре, и он с Ларисой и ее отцом — вот номер-то: с почтенным папашей рядом! — сидят в ложе, внимают действу. Впервые попавший на оперу Колян Чернышев (Лариса поправила его: в оперу — так говорят театралы и меломаны; Чернышев подумал тогда: черт бы их побрал, меломанов и театралов) слушает «Богему». Папаша — с закрытыми глазами, истинный меломан: не смотрит, а слушает, Лариса подалась вперед, затаила дыхание, Чернышев же Колян осторожно двигал пальцами в тесных, железно жавших ботинках, пялился на сцену. А там Рудольф и Мими, пылкие влюбленные, повернувшись друг к другу — нос к носу, — в голос пели-кричали, слов не разобрать, оркестр глушил, Чернышеву (темнота, деревня!) подумалось, что они ругаются, они же, как выяснилось, признавались в нежной любви. А с папашей тоже накладка: ведь спервоначалу Чернышев принял его за дремлющего! Смешно и стыдно было после. Пришлось подковываться по оперной части. Но до конца, что попишешь, не подковался. Теперь вот, в беседе с Аней, это подтвердилось. Капитан Чернышев? А если — меломан Чернышев? Да-а, меломан из него, как из собаки кошка.
Чернышев усмехнулся и встал. От резкого движения закружилась голова — рана-то пустячная, в мякоть, но кровищи потерял многовато, — он постоял, перебарывая слабость, затем не спеша пошел по тропинке к домику. А еще с поцелуями к Ане лез, обниматься плановал, о дружбе размечтался. Слабачок! На ногах потверже стой — вот твоя задача на сегодняшний день. А на завтрашний? Там будет видно.
Домишко, в котором размещалась перевязочная, замаячил меж стволами яблонь и вишен — приземистый, очернелый от времени, под замшелой черепичной крышей. Таких домиков окрест было штук пять: в них, кроме медсанбатовских служб, размещались и еще прописанные во втором эшелоне: тылы дивизии, редакция и типография «дивизионки», клуб, ансамблисты — словом, веселенькая компания. Вне садов, в ближнем перелеске, было разбито и несколько медсанбатовских палаток, в одной из которых обитали легкораненые офицеры, а старшим по званию значился капитан Чернышев: большой начальник.
Несерьезно раненных товарищей офицеров в госпиталь не эвакуировали, да они и не желали этого, рвались обратно в свои подразделения, однако их не отпускали, и потому товарищи офицеры злились, слонялись по расположению медсанбата без дела или занимались делом: играли в карты: «очко», «бура» и прочая азартчина, с которой бурно, но безуспешно воевал замполит санбата, толстенький, лысенький и усатенький майор-азербайджанец. В первый день рвался в свой батальон и капитан Чернышев, а как увидел медсестру Аню — рвался уже без прежнего жара. Думал: «Уйди я самовольно в батальон — не встретил бы эту девушку. Ну и что? Как что? Не встретить Аню Кравцову — это просто невозможно!»
Чернышев протопал еще немного, и у него опять закружилась голова. Пережидая, обарывая слабость, он прислонился плечом к яблоневому стволу. На лбу выступила холодная испарина, коленки дрожали. Этого не хватало! Вливают же ему кровь, глюкозу колют, порошками пичкают — какого ж еще рожна? Он отклеился от яблони и услыхал недалекий несильный гул боя на северо-западе. Та-ак, все же постреливают, все же идут вперед, хотя и не шибко. Малость притормозилось наше продвижение. Потому что нет в строю капитана Чернышева, это уж совершенно точно. Что попишешь: пуля-дура пометила левое предплечье не вовремя. Бывает, конечно, бывает, но всегда не вовремя.
Чернышев зашагал чуточку бодрее и резвее — как будто не к перевязочной, а к боевым позициям родного батальона. Где его, он не сомневается, ждут не дождутся. А он вот здесь отирается, бездельничает, девушкам мозги пудрит. Понравилась ему? Так что же? Ощутил, что медсестра Кравцова в чем-то необычна, выламывается из общего ряда? Так что же? Война ведь не кончилась, и думать надо о войне. Скоро, по- видимому, кончится, тогда-то и думай о чем и о ком угодно. Да, брат, скоро войне каюк: шагаем по Польше, а там и Германия на пороге. В Германии и прикончим войну на веки вечные.
На перевязку были охотники — все в линялых фланелевых халатах и стоптанных тапочках, не разберешь, где офицеры, где рядовые, очередь общая. Чернышев, заняв свою очередь, присел на ступеньки. Сидеть — не ходить, благодать. Он оглядывал жаждущих перевязки, подумал: «А что я буду делать, чем займусь, когда наступит мир?» Покивал, а потом и покачал головой. Ты же, братец, умеешь одно — воевать. Иной профессии у тебя нету: после десятилетки — в армию, а там и война, закружило- завьюжило. Надо бы учиться. Где? На кого? Да, кстати, еще пустячок — дожить до победных дней. И потому повтори, капитан Чернышев: покуда сосредоточиться нужно на войне. Правильно, на войне. Хотя он на ней сосредоточен три года. С гаком.
В перевязочной — просторной темноватой комнате, уставленной столиками, шкафами с медицинским инструментом, баками и бачками, застланными клеенкой кушетками, — кроме сестры, находился и хирург. Сестренка, пухленькая коротышка с округлыми дразнящими коленками, лишь помогала врачу, а перевязку Чернышеву менял он сам. Это был моложавый (или стареющий, один черт) красавец с иссиня-черной шевелюрой, со жгучими глазами навыкат, темно-бледный, сухощавый и стройный, в хрустко накрахмаленном халате и в непорочной белизны шапочке на затылке. Сестра разбинтовала предплечье, врач бесцеремонно повозился в ране. Чернышев сквозь стиснутые зубы закряхтел. Майор медслужбы надменно вскинул брови-стрелки:
— Больно? Такой орел-сокол — и стонет?
«Тебя бы, эскулап, на мое место», — подумал Чернышев, но ничего не ответил.
Врач закончил ковыряться в ране, пухленькая сдобная сестра начала бинтовать, и тут Чернышев раскрыл рот:
— Когда выпишете, доктор?
— Когда надо — выпишем… Следующий!
И Чернышев выкатился из перевязочной на крыльцо… Ах как дышалось на вольном воздухе, как свежо пахнуло даже сквозь нагретую пыль разнотравьем, древесной корою, речной водой. Это-то после запахов гноя, йода, нашатырного спирта. Это-то после запахов гари, дыма, тротила, которые совсем недавно вдыхал в бою. И вдруг Чернышеву почудилось, что вонь разрыва, чадного дыма, горелой резины и