— Вот оно что! — Чернышев тоже побледнел. — Потери… есть?

— В повозке наповал убиты офицеры… старший лейтенант, два лейтенанта…

«Убит и старшой, который не захотел топать с нами», — подумал Чернышев заторможенно.

— А из санбатовских погибла Рита Перцович, медсестра. И шофер автобуса погиб. Ранены начпрод, старшая медсестра, ездовой…

— Всё? — спросил Чернышев.

— Слюшай, а тебе что, мало? — обозлился вдруг замполит.

— Много, товарищ майор… Но я спрашиваю: больше никто не пострадал?

— Слава аллаху, нет…

«Боже, значит с Аней в порядке? Боже! — Чернышев рванул ворот гимнастерки: стало жарко, как от порошка никотиновой кислоты — от стыда жарко. — А ведь я подумал: мне бы «бульдог», но он же Ане мог пригодиться… жива она, жива Аня, жива, жива!»

Как от никотиновой кислоты, жгло жаром, пятнило красной сыпью лицо, шею, руки. И не только со стыда, но и с волнения, с радости, наверное. Что бы там ни было, жива Аня, жива, жива, жива! Чернышев спросил:

— Что будем делать, товарищ майор?

— Что делать? — Замполит словно очнулся. — В медсанбат ехать! Сажай свою команду в кузов — и полный вперед. То есть назад…

Пособляя друг другу, раненые забрались в кузов, последним вскарабкался Чернышев, поддерживаемый двумя автоматчиками, — они пристроились у кабины, выставив перед собой ППШ. Чернышев присел на корточки, уперся спиной в борт. Майор хлопнул дверцей, и полуторка, развернувшись, покатила туда, откуда приехала.

Гудел мотор, размеренно покачивало, а на вымоинах и подбрасывало, раненые хватались за свои перевязки, морщились, но не ругались. А Чернышев даже не хватался и не морщился. Он будто бы не замечал толчков, отдававшихся тянущей болью в предплечье. Понимал и чувствовал одно: Аня жива, и он ее увидит.

Проехали, не притормаживая, мимо упершейся в валун за кюветом, почернелой, еще дымящей полуторки, мимо опрокинутой, разбитой повозки с обрезанными постромками, — здесь попали санбатовцы в засаду, а били из крупнокалиберных пулеметов, забрасывали гранатами вон с того холма, как немногословно объяснили автоматчики у кабины. Чернышев высунулся, свесился через борт: холм как холм, в кустах, а беда всегда беда, но вдвойне обидно, что в спину ударили не немцы, а поляки, чью родину освобождали. Правда, поляки бывают разные. Как и русские, однако. Разве не сталкивался сам Чернышев со старостами, полицаями, карателями, власовцами? Но это не русские, это изменники! И напавшие на санбат — это не поляки, это изменники! И через минуту опять подумал: но Аня жива, жива, и он жив, и они увидятся…

И они увиделись, молча обнялись и долго-долго стояли так, обнявшись, и молчанию этому не было конца. Потом были и минуты печали и скорби, когда хоронили Риту Перцович, сопалатников Чернышева, шофера автобуса, и минуты недоуменного гнева, когда разбирались, как все это могло получиться с засадой, и минуты делового телефонного разговора с командиром полка, встревоженно вопрошавшим: «Что там с тобой, Николай Николаевич? Не сдается ли, что в своем батальоне будешь сохранней, нежели в этом чертовском санбате?» На одном полюсе были ярость, гнев, смерть, горе, осознание неизбежности этой смерти, на другом — ласка, нежность, радость, счастье, осознание неизбежности любви и на войне.

Аня должна была ночевать в маленькой палатке вместе с Ритой Перцович, Чернышев — в большой палатке, со старшим лейтенантом и лейтенантами. Он бы никогда не посмел прийти к ней. Но она посмела прийти к нему. Сырая дождливая ночь плыла над Польшей — и над той, что уже освобождена, и над той, что еще под немцем, — сквозь тучи пробивался немощный месяц, вкрадчиво дышал ветер, колыша брезентовые стенки, и им казалось: колышется вся земля. Эта ночь была их ночью, и они любили, простив друг другу, что было у каждого раньше, и заранее прощая, что может быть после сегодняшней близости. И, наверное, впервые Чернышев не испытал разочарования и горечи. На этот раз было что-то новое, неизведанное и прекрасное. Он не чувствовал себя раненым, слабым, беспомощным. Он чувствовал себя молодым, сильным, неутомимым — каким и полагалось быть в двадцать четыре года.

Когда Аня уснула у него на здоровой руке, Чернышев вдруг представил ее девочкой — маленькая, с косичками, сладкоежка и сердится так: «Какой-то!» А сверх того ничего представить не мог. И себя увидел мальчишкой — сбитые коленки, лиловый фонарь в подглазье, порванная майка, забияка, заводила, слово которого — закон для пацанвы: «Я не я, если не сделаю!» И он делал все, на что способен заводила- атаман: лазал по чужим садам, ночевал на кладбище, в классном журнале подчищал оценки, из рогатки разбивал форточку вредному сторожу городского парка, расквашивал носы обидчикам… и так далее. Но девочек не обижал, он их просто сторонился. Лариса была его первая любовь, в восьмом классе, любовь, замешанная на оперном искусстве. Тогда, давно, в опере, ему почудилось, что ее отец задремал, он тронул Ларису за оголенный локоть, и отец открыл глаза, непрощающе покосился на дочкиного кавалера. И дочкин кавалер так смутился, так испугался отцовского взгляда, что потом уже робел заранее, лишь только издали увидев Ларису — будто отчуждающий холод излучала она.

Возможно, Чернышев оробел бы и сейчас, если б поблизости был Анин отец. Но его не было, он отвоевался, и Чернышев решился на то, что должно, уверен, перевернуть и его судьбу, и судьбу Ани. А почему, в конце концов, не решиться, если столько лет прожил после того Коля Чернышев, взрослым стал, и многое в нем сместилось. Не всегда, он надеется, в худшую сторону…

Она почмокала губами, проснулась, подалась к нему с поцелуями. Опять они задыхались, и опять Чернышев, не ощущая боли в предплечье, ощущал во всем теле необыкновенную силу, а в душе — необыкновенную радость, которая и была, по-видимому, счастьем. Когда дыхание выровнялось, он сказал:

— Анечка, стань моей женой.

— В загс поведешь, мой капитан? — Слова были из тех, из прежних отношений, но он-то знал: отныне все другое.

— Будь загс рядом…

— Ну что ж, я хочу быть твоей женой. Но еще больше хочу: пройди войну, останься живой.

— Мы оба останемся живые, вот увидишь!

— Тогда нарожаю тебе кучу детей. Любишь их?

— А что может быть лучше детей? Наших детей? Люблю тебя, Аннушка!

А после этой лирической ноты заговорил по-деловому: попрошу справку у командира полка, что мы фактически муж и жена, вернемся в Союз, и в любом загсе на ее основании нам выдадут брачное свидетельство. Она усмехнулась краешком губ, облизала их и кивнула:

— Мне не справка нужна, ты нужен!

— Вот он я! Но и бумага не помешает…

— Не будем об этом! Будем молчать…

Утром они едва не проспали. Не таясь, вышли вдвоем из офицерской палатки. Медсанбат уже жил по привычному распорядку. Мимо проходили люди. Но они никого не видели. Они смотрели друг на друга, будто прощаясь надолго, навсегда. Потом посмотрели на высокое, ясное и холодное небо, где курлыкали журавли. Растрепанный ветром клин тянул в район передовых позиций, выверенным путем, с севера на юг. Так рано — уже на юг? В какие теплые края? Где нет войны? Но война есть и в Африке. А когда эти журавли возвратятся в северо-западную Польшу, здесь войны уже не будет. Может, вообще на земле уже будет мир?

Замедленно, с усилием взмахивали крылами перелетные птицы. Чернышев, запрокинувшись, наблюдал их трудный, но неостановимый лёт. Вот вожак свернул влево, и клин, перестроившись, тоже повернул влево. На передовой было тихо, никто не стрелял. Ни друг в друга, ни в птиц. Журавли пересекли ее, углубляясь на восток.

Чернышев и Аня следили за ними, пока они не растворились в сизой дымке над тускло синеющими лесами. Чернышев вздохнул:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату