захлопнул книгу. Всегда в этих книгах так: на самом интересном месте — точки и точки… Раздосадованный, он смотрит в спину солдату, который бежит как сумасшедший, пока тот не скрывается за коленом траншеи. К чему ерепениться? Из-за чего тарарам? “Все на свете ерунда, и любовь — игрушка; все на свете чепуха, а война — петрушка…”
Поручик Нольде был едва ли не единственным из кадровых офицеров корпуса, который, проведя на войне три года, оставался все в том же чине. Согласно табели о рангах, ему бы уже давно надлежало быть полковником. Но этому мешали два разжалования, из-за которых приходилось начинать все сначала, добывая все те же погоны поручика. Это, знаете ли, не всякий сумеет! Первый раз сорвали погоны за растление малолетней. Второй раз — не уплатил карточного долга, да еще и съездил по физиономии паршивого корнета — черт, не повезло — князя Оболенского! Снова сорвали погоны и снова в дисциплинарку. И вот теперь, только третью звездочку нацепили — здрacьтe вам, — революция; говорят, скоро и вовсе чины будут упразднены.
Ну и наплевать! Поручик Нольде плюет на всё. Он не верит ни в сон, ни в чох, ни в чины, ни в ордена. Не верит ни в войну, ни в мир. Ни в победу, ни в поражение. Ни в революцию, ни в контрреволюцию. Даже в то, что он барон, Нольде тоже не верит. Папаша, конечно, был бароном: об этом поручик Нольде сам читал соответствующие бумаги с гербами. Но с тех пор как поручик помнит свет, его папахен был старой развалиной. Что же, поручика аист подбросил мамаше под кочан капусты? Видно, любезная мамахен вильнула хвостиком где-нибудь под кустом и произвела поручика Нольде на свет божий от какого-нибудь: заезжего гусара, а то и от собственного форейтора… И правильно! Браво, мамуля! Что есть на свете? Баба, шустовский коньяк три звездочки, шмендефер с крапленой колодой карт — вот и все! А остальное — миф, блеф, фокус-покус, черная магия! Все! Хотя бы и эта война — сначала “за веру, царя и отечество”, а теперь — здрасте вам! — за свободу и революцию!
Правда, сама по себе война не вызывала у поручика Нольде каких-либо принципиальных возражений. Война — это было даже здорово! Разве в мирное время все так позволено, как на войне? Девушки в захваченном вражеском городе; партнеры — фраеры, безусые прапоры, вчерашние гимназисты, которым все равно жить на свете — как подсчитали большие статистики — только сорок восемь окопных часов. Выходит, им сам бог велел все подъемные, экипировочные и двойное фронтовое содержание за три месяца вперед проигрывать за один, последний в жизни вечер… В мирное время такого никогда не может быть… Единственное, что омрачало жизнь поручику барону Нольде, так это то, что в окопах не было ванны с горячей водой. А жизнь без ванны с горячей водой после изрядной выпивки поручик барон Нольде презирал.
Ха! Интересно все-таки, как накостыляют сейчас шею в штадиве этому очумелому от двенадцатичасового огня солдату, — как бишь его… — Нечипоруку. Спешит, видите ли, спасти еще полсотни таких же мужиков, как и сам. Подумаешь — полсотни! Большие статистики подсчитали, что русская армия уже положила на алтарь отечества целых десять миллионов таких идиотов-мужиков. Подумаешь, еще пятьдесят! Приказ ему, видите ли, давай! Ха!
Приказ поступил еще вчера вечером, как только злополучная рота по своей глупости, из-за длинного языка этого французика из Бордо, осатанело поперла на рожон. И приказ был такой: поскольку силы второго эшелона отказались двинуться в атаку для поддержки наступления первого эшелона, — следовательно, действия обречены на провал. Посему их надлежит отменить. Это — во-первых! А во- вторых, учитывая то, что под плотным огнем снабжение боеприпасами, продуктами и медикаментами в течение дня связано с огромными потерями в людях и имуществе, помощи роте до вечера не давать. В- третьих, если до вечера рота с отчаяния не сдастся немцам в плен и если до вечера от роты останутся живые солдаты, — с наступлением темноты подать им сигнал ракетой: оставить захваченный рубеж и возвратиться на исходные позиции.
Демьян выползает из окопов за высотой “197”. Здесь, в надежном укрытии, расположились батальонные кухни. Из-под крышек котлов струей бьет пар.
Первый порыв — к котлам! Разве откажет кашевар, когда увидит земляка, с головы до ног в грязи и глине? Он без слов поймет, что прибыл солдат с переднего края.
Но Демьян отворачивается, бежит спотыкаясь через лужайку (странно, здесь еще растет трава!) и снова оглядывается на кухни: их восемь в ряд. Интересно все-таки, что они сегодня готовят? Неужели опять борщ из сухих овощей? Боже, до чего довела солдата война! Добрый хозяин свиньям постыдится такое давать: сушеная капуста, сушеная свекла, вяленый лук и даже картофель — тоже сушеный! Не зря говорят, что на этом сушении и гноении овощей для фронта всякие там “земгусары” [20] миллионщиками стали! Но с какою охотой умял бы все же сейчас Демьян котелок этой вонючей баланды…
Демьян прибавляет ходу. Скоро и лес, а на опушке, в домике лесника, то есть по-фронтовому — в “отдельно стоящем строении” — штаб. Чтобы отвлечься мыслью от кухонь, оставшихся позади, Демьян достает из кармана письмо и на бегу заглядывает в него.
“Революцию, — читает он, — свершил трудовой народ… ”
На бегу строчки прыгают перед глазами:
“Но буржуи воспользовались неорганизованностью трудящихся масс и захватили власть в свои руки…”
Что за черт! Молодайке Вивде такого не придумать, даже если не сама будет писать, а наговорит дьячку-грамотею! Письма от Вивди всегда начинаются так: “Пущено письмо к мужу от жены и низко кланяюсь до сырой земли моему ясному соколику”. А заканчиваются так: “И еще кланяются родитель наш Авксентий Афанасьевич, брат Софрон, братова жена Мотря и соседушки наши дорогие — матрос Тимофей Гречка с супругой, а еще…”
Демьян переворачивает страницу и заглядывает в конец — нет ли там имени того, кто ему пишет. Но он уже на лесной тропинке, и навстречу ему движутся бесконечной цепочкой люди: важнейшая коммуникация между тылом и передовой. Нестроевые подносчики несут — носить им, не переносить — поживу для ненасытного чрева войны и харчи для подтянутого солдатского живота: осточертевший сухой борщ, цинки с пулеметными лентами, мины в плетенках, словно сулеи молока на базар, трехдюймовые снаряды, точно поросят в торбе… Пробираясь вперед, Демьян пробует снова заглянуть в письмо, но напрасно — в глазах мельтешит.
И вдруг он замечает в цепочке прапорщика Дзевалтовского.
— Господин прапорщик! — радостно кричит Демьян. — Товарищ предполкома!
— Нечипорук? — Дзевалтовский хватает Демьяна за рукав и тащит в сторону, чтобы не застопорить движение цепочки.
Они отходят в чащу кустарника, и орешник больно бьет их в лицо упругими ветвями.
— Нечипорук? — в изумлении повторяет свой вопрос Дзевалтовский. — Ты здесь? Откуда?!
— Оттуда, — говорит Демьян, — оттуда, товарищ прапорщик…
И слеза выкатывается из его глаз.
Прапорщик Дзевалтовский молчит. Он знает цену солдатской слезе: два года на фронте “вольнопером”, потом шесть месяцев школы и снова на позиции со звездочкой на погоне. Плакал под Перемышлем и он. И знает: редко у солдата выступает слеза, солона она, и велика должна быть стоящая за нею обида…
Дзевалтовскому нет и тридцати, но виски у него уже посеребрились, а в глазах — горечь от пережитого. Впрочем, в эту минуту взгляд у Дзевалтовского темен и лют. Он сдвинул на затылок измятую солдатскую фуражку с офицерской кокардой — под козырьком лоб у него белый, не загорелый, — и положил руку на плечо Демьяну:
— Ну, говори…
Поспешно, запинаясь, Демьян рассказывает. Дзевалтовский слушает и тихо бросает: “Сволочи… мерзавцы…” Это, очевидно, адресуется тем, кто спровоцировал преступное наступление, а может, и тем, кто повинен в этой войне, кто надел ярмо на шею народа и измывается над людьми… Дзевалтовский молод, но за плечами у него — тюрьма, каторга, побеги и только ему одному известно — Дзевалтовский ли он, как значится в его паспорте, или, быть может, в метрических книгах костела, где его крестили, он записан совсем под другой фамилией… В Лодзи на металлургическом заводе он, правда, появился уже как