русской культуре. Возможно, это понятие было воспринято сквозь призму английского языка и стало ассоциироваться не столько с соответствующим французским понятием, сколько с модернизаторским дискурсом, распространенным в США. Действительно, французское понятие «интеллектуал», несущее в себе представления о защитнике униженных и оскорбленных, поборнике универсальных ценностей, и неразрывно связанное с ним представление об особенностях французской интеллектуальной жизни, а именно о существовании дискурса, показывающего общественную значимость науки, искусства, музыки и в то же время способного превратить творческий капитал в любой из этих сфер в капитал политический, так и не прижилось в России. Но дело не только в упадке французских интеллектуалов у себя на родине. Для неудач понятия «интеллектуал» в России имелись и свои внутренне российские причины.
В чем особенности поиска социальных ролей, который ведут российские представители социальных наук? Как формируется новое российское интеллектуальное пространство? Есть ли в российской жизни фигуры, аналогичные французским интеллектуалам, долгое время выполнявшим роль посредников между разными сферами культуры и общественно-политической жизнью?
Размышления над этими вопросами уместно начать с рассказа об интересном социальном эксперименте по созданию российского интеллектуала. Как часто случается в истории России, у истоков той или иной социальной группы можно обнаружить конкретное историческое лицо, так сказать, автора. Военные поселения и колхозы — вот несколько наиболее известных примеров «авторских социальных экспериментов», среди которых идея создания российского публичного интеллектуала займет достойное место. Ее автором был А. Тимофеевский, а попытка воплотить ее в жизнь была предпринята в середине 90 -х годов, когда к работе в СМИ (в газетах «Коммерсантъ» и «Сегодня») был привлечен целый ряд известных искусствоведов, поэтов и художников[222]. Почему же этот эксперимент закончился неудачей? Как повели себя интеллектуалы, получив возможность изложить свои взгляды обществу? Как они использовали предоставленную им публичную трибуну? На страницах газет они воспроизвели дискуссии замкнутого профессионального мирка, «опираясь на изысканные подтексты и элитарные аллюзии…». Интеллектуалы адресовали «читателям газет» «герметический дискурс», который, по оценкам сочувствующих критиков, был труден даже для специалистов-искусствоведов!
Глеб Морев, описавший этот эксперимент, с сочувствием относится к несостоявшимся интеллектуалам. И хотя он замечает, что дискурс интеллектуалов вошел в непримиримое противоречие «с прагматикой газетного текста как относящегося к средствам массовой информации», в провале этого проекта он склонен винить отнюдь не интеллектуалов, а аудиторию и финансовый кризис 1998 г., а главное — отсутствие должного уровня культуры у владельцев прессы, которые оказались неспособны «декодировать их сообщения, неизменно рассчитанные на иную, сугубо маргинальную аудиторию»[223].
Итак, по-русски «интеллектуал» может означать «герметический ученый», эстет, чья недоступность и непонятность «толпе» создает важнейший аспект его творческой идентичности, является его профессиональным кредо. Как не увидеть в этом типичный жест советской интеллигенции, которая отвечала на чувство маргинальности, навязанное ей мачехой-советской властью, тем, что она считала герметическим элитизмом? Как не заметить в поступках несостоявшихся интеллектуалов все тот же пафос идеологии профессионализма, роднящий самых крайних постмодернистов с самыми дотошными филологами-классиками?
Отдадим должное несостоявшимся российским интеллектуалам — их аутизм значительно опередил в своем развитии аутизм французских коллег, которым сравнительно недавно начали пророчить будущее эксперта. Проект создания российских интеллектуалов обозначил логический предел того напряжения, которое всегда неизбежно существует между элитизмом и демократизмом творчества, жестом отрицания публики: ведь газетная полоса оставляет мало места «искусству ради искусства».
Помимо отрицания публики, другая трудность на пути вживания этого понятия в российский контекст заключается в глубокой разобщенности разных сфер общественной и культурной жизни. Политика, университет, мир «изящных искусств» изолированы, поскольку у них отсуствует общее пространство диалога.
«В Москве художники не ходят на концерты, музыканты не ходят в театр, и среды живут совершенно разными жизнями, не встречаясь давно. То же самое и в интеллектуальной среде — все рассыпалось и рассредоточилось. <…> Ирина Прохорова — человек с героическим темпераментом — она все время предпринимает попытки сводить людей из разных интеллектуальных зон, и это не удается»,
— характеризует ситуацию Андрей Зорин.
Не случайно все привлеченные к работе в СМИ интеллектуалы-участники эксперимента оказались либо искусствоведами, либо художественными критиками, либо поэтами: они подбирались для отдела «культуры», в которую, конечно, попадает искусство, поэзия и музыка, но уж никак не история, филология или философия. И тем более никому не пришло бы в голову просить поэта или художника высказываться о политике.
И все-таки даже кратковременный эксперимент по выведению герметических интеллектуалов оказался бы немыслим, если бы понятие «интеллектуал» в своей российской версии не имело бы и другого, противоположного смысла. Его легко обнаружить в представлениях о том, каким, по мнению российских коллег, продолжает и по сей день оставаться французский интеллектуал и каково его место во французском обществе.
Довольно часто в качестве парадигматического примера французского интеллектуала российские коллеги называют Ролана Барта, который далеко опережает Сартра, Камю, Фуко или Бурдье. Его популярности в России способствовало появление в числе первых перестроечных переводов сборника статей, который стал для многих первым знакомством с проблематикой постструктурализма, предвосхитив переводы Деррида и других. Работы Ролана Барта[224] вызвали сенсацию и оказали большое влияние на целое поколение российских обществоведов во многом потому, что в центре интереса Барта находилось разоблачение современной мифологии, которое было столь волнующим в те дни в России. Не менее важно, что Ролан Барт был противопоставлен Ю. М. Лотману как человек, чей творческий потенциал позволил ему преодолеть свой собственный структурализм и пойти дальше. Такой образ Ролана Барта приковывал к себе взоры тех, кому в конце 80-х годов, уже становилось душно в стенах семиотики. В образе Ролана Барта в коллективном воображаемом «сообщества» соединились черты мыслителя, не принадлежащего к традиционной академической среде (хотя «при жизни» он вполне успешно интегрировался в академическую среду: профессор Высшей школы социальных исследований, профессор Коллеж де Франс), «свободного художника», находящегося «в поле свободного творчества», независимого посредника между академией и внешним миром, «медиальной фигуры» и «популярного культурного персонажа». Хотя образ интеллектуала — неакадемического мыслителя и рассматривается как специфически французский феномен, он, конечно, повлиял на представление о том, каким может быть интеллектуал, в противовес «герметическим» коннотациям этого понятия.
Итак, проект герметических интеллектуалов был мертворожденным. А проект российского интеллектуала — особого «культурного персонажа», создающего новый способ отношений между публикой и автором, пишущим не «фикшн», а «нон-фикшен», — в самом зародыше был подвергнут критике. Громкий нелитературный скандал, формальным поводом для которого послужила дискуссия вокруг нового историзма, и выдержанная в более академическом тоне дискуссия вокруг книги О. Проскурина «Литературные скандалы пушкинской поры» позволяют представить сценарий формирования альтернативного академии интеллектуального пространства. Эти эпизоды показывают, как новая интеллектуальная стратегия мучительно ищет себя в борьбе с академической идеологией профессионализма.
В первом случае поводом для полемики послужил манифест А. Эткинда «Новый историзм, русская версия»[225]. В ответ на него последовала резкая статья Л. Гудкова и Б. Дубина, которая интересна тем, что в ней звучит прямой призыв бороться во имя традиционной науки с новым социальным типом, олицетворением которого в их глазах является А. М. Эткинд. Свою задачу они видят в том, чтобы защитить академический позитивизм, который характеризуется ими как «позитивная эмпирическая наука», основанная на кумулятивности познания, проверяемости фактов, теоретико- методологической строгости работы и аналогии с естественными науками, от смертельной опасности со