— Кто вы такой?
— Так точно, товарищ полковник! — выпалил Виктор, вытянувшись во фронт.
— Что именно? — Тарабрин чуть не рассмеялся.
— Рядовой Приклонский совершил преступление — заснул на посту, — четко и самоотверженно отрапортовал Виктор.
— Приклонский?! — полковник повернулся ко мне. — Почему не знаю?
У Тарабрина была удивительная память на людей — с первого знакомства запоминал фамилию, имя и редкие особенности нового человека. Виктора он видел впервые.
— Пятый день в этом полку. В расчете — четвертый, — сказал ему Виктор.
— Ну а я командир этого самого полка, ваш прямой начальник. Но как же вы отважились забыть обязанности часового?
Виктор доверчиво посмотрел Тарабрину в глаза.
— Я такой, товарищ полковник. Бывают дни, когда собой не управляю…
— Больны? — прервал его Тарабрин.
— Здоров.
— В чем же дело?
— Считаю себя неприспособленным к тяготам службы. С начала войны испытываю гнетущее сознание никчемности.
— Чепуха! — негромко оборвал Тарабрин. — Исповедь будьте добры поверить завтра комиссару. А сейчас передайте пост и доложите командиру расчета, что вы арестованы. — Полковник сделал паузу. — На пять суток.
— Есть передать пост и доложить командиру расчета!
Виктор пошел к землянке.
— Как думаешь, Дубравин, — спросил помрачневший Тарабрин, — нахал перед нами или в самом деле… меланхолик?
Мне было нелегко собраться в ту минуту с мыслями. Полковник торопил:
— Ну что же, Дубравин?
Я рассказал ему все, что знал и-думал о Викторе. Передал и историю с комсомольским билетом.
Всю дорогу до штаба полка Тарабрин молчал. Перед выходом из машины сказал:
— Завтра, то есть уже нынче, ваш загадочный приятель будет на гауптвахте. Посетите его в первый же день и поговорите с ним по душам. Потом расскажете мне, хорошо?
Обращение на «вы» и деликатно изложенную просьбу я воспринял как официальное приказание.
— Слушаюсь, товарищ полковник.
— Ну и хватит об этом. Заглянем все-таки к Маше.
Было уже утро.
К вечеру мы встретились. Виктор сидел в холодной каморке рядом с караульной дивизиона и, кажется, дремал. На тумбочке бледно мигала коптилка, в воздухе плавал маслянистый чад, за окном густели фиолетовые сумерки.
— Добрый вечер, Виктор.
Прежде чем он отвернулся, я успел посмотреть ему в глаза — они были мутные, сердитые.
— Как себя чувствуешь?
Он молча уступил мне табурет, сам пересел на край голого дощатого топчана. Садиться я не стал.
Между нами произошел короткий и невыразимо глупый мальчишеский разговор, достойный буквального воспроизведения ради гневного порицания обоих его участников.
— Взялся преследовать? — спросил недовольно Виктор.
— Ничуть. Пришел по приказанию командира полка.
— Понятно. Значит, следствие! Ну начинай. В протокол запишешь или по памяти перескажешь?
— Слушай, зачем ты кривляешься. Если бы я тебя не знал.
— А разве знаешь? Что ты обо мне знаешь? Разве то, что в одной школе вместе за девчонками бегали? Исчерпывающие знания! Но ты и тогда меня не понимал, только завидовал успехам у дурочек.
— Глупости. Давай потолкуем спокойно и серьезно.
— О чем? О чем нам с тобой толковать?
— Ну расскажи хотя бы, как попал в ПВО, в этот самый полк.
— Вот уж повезло, действительно! Награда за ранение…
— Значит, был ранен? — обрадовался я. — На том же участке под Пулковом?
Виктор поднялся, ушел в противоположный угол.
— Давно? — спросил я.
— Отстань! Чего ты добиваешься? У меня… — он ударил в грудь кулаком, — драма, разлад, воспаление, понимаешь? А ты туда же в рукавицах лезешь. Грубо, невежливо, слышишь!
— Великолепно кривляешься, честное слово.
Виктор резко обернулся и зло выдохнул:
— Уходи! — Глаза стали бегать, будто на шарнирах, вот-вот сорвутся и выскочат из орбит. — Тоже лекарь нашелся! Ни дать ни взять — подслеповатый Абрам из Сосновки, аптекарь. Тот, если помнишь, каплями датского короля грыжу и ревматизм лечил. Уходи! Видеть тебя не хочу.
Я повернулся и вышел.
Сумерки сменились темнотой, в душе было горько и обидно. И рыжая злость растекалась по телу: злился на себя и на Виктора.
Как говорил Заратустра
Однажды я коротал вечер в убежище — в сыром, тускло освещенном свечами подвале старинного здания на Канале Грибоедова. Наверху стонали и рвались бомбы, дощатые перегородки в подвале скрипели, из темных углов убежища тянуло плесенью. Подле меня, напротив, на ящике из-под макарон сидел желтый старик, с аппетитом жевал сухие хлебные крошки и бесцеремонно меня рассматривал. Мы сидели у самого входа, рядом с нами никого не было: люди находились дальше, за перегородками. Может быть, ему действительно нечего было рассматривать, кроме моей физиономии, но меня его подозрительное разглядывание явно не устраивало, я стал высматривать, куда бы передвинуться. Старик, кончив жевать, поскреб сухими пальцами жесткую щетину на щеках, вытер усы и сказал:
— Уйти хотите? Некуда. Там, — кивнул за перегородку, — прислониться негде.
Голос его прозвучал сердито, глухим треснувшим басом.
— Не бойтесь, не съем, — прибавил он потише.
Я сказал ему, что нынешний вечер собирался провести на воздухе, но пришлось зайти в убежище: надо считаться с обстоятельствами.
— Вот и разумно. Следственно, поговорим от скуки, — похвалил старик, придвигаясь ко мне с ящиком. — А вы, мне мыслится, совсем птенец желторотый, ежели не видите во мне людоеда.
— Возможно, — ответил я.
— Гавриил Оглоблин, — отрекомендовался он. — Не правда ли, звучит чересчур по-русски?
Я промолчал. Он вперил в меня свои маленькие глазки, угрюмо спросил:
— Еще не ранены?
Почему-то не хотелось говорить ему правды, и я соврал: нет, мол, не ранен.
— А по мне, — продолжал старик неприятным басом, — лучше сразу смерть, без лишних там приготовлений.
Я пожал плечами.