товарищ капитан, прошу возвратить по принадлежности. — Виктор передал ракетницу и три ракеты.
Кто же он такой, Гавриил Оглоблин?
Вовсе не Оглоблин, установило следствие. Обрусевший немец, оставшийся в России после империалистической войны. Помогал «своим».
Окнами на Марсово поле
Окнами на Марсово поле глазеет наш дом — старый трехэтажный каменный дом, построенный в конце восемнадцатого века. До войны, говорят, в нем жили студенты, теперь помещается штаб нашего полка. Неуютен, неказист, сыр и дьявольски холоден этот серый дом, для меня же он — родное пристанище. Здесь меня кормят, здесь я работаю, тут и отдыхаю. Работаю, правда, в «бумажные» дни, когда нужно привести в порядок протоколы или оформить персональное дело проштрафившегося комсомольца. Отдыхаю тоже изредка: большую часть своего времени провожу на точках, там же часто и ночую.
Но сегодня придется ночевать дома. К вечеру над центром города разразилась воздушная тревога, и я не успел никуда уйти. А двигаться куда-нибудь во время бомбежки и бестолково, и не очень грамотно: дежурные милиционеры или комендантский патруль все равно скомандуют укрыться в ближайшем убежище, там и просидишь весь вечер, досадуя на ревнивых блюстителей уличной дисциплины и жалея, что ни дома не остался, ни к своим не попал. А дома — пустынно и скучно, все разошлись по точкам еще засветло. В нашем казарменном номере из четверых его жильцов на ночь остался я один. Мне, впрочем, безразлично. Я страшно устал (ходил к Балтийскому заводу), продрог до последней молекулы в теле и теперь буду спать, только спать, больше мне ничего не надо.
Но спать в воздушную тревогу, шутят у нас, — это наглое безбожие. Неровен час, и разгневанная бомба может тут же приземлиться к нагретой постели. Тем более сегодня, когда армада бомбоносцев кружит совсем неподалеку, видимо, над Невским и Дворцовой площадью.
Пусть себе кружит, я собираюсь спать. Вчера доктор Бодрягин посоветовал: «У вас, дорогой, налицо симптомы блокадного недуга. Экономьте силы, не злоупотребляйте солью и водой и, поелику возможно, регулярно спите». Соль и жидкости — катализаторы дистрофии, это я знаю. Чем солонее ешь, тем больше пьешь. Затем начинаешь постепенно пухнуть и наконец высыхаешь, как спичка. Солью я не балуюсь, на жидкое не налегаю тоже. Но спать… хочу смертельно спать. Три ночи подряд не смыкал глаз ни на минуту.
Бомбы ухают уже поблизости. Значит, бомбардировщики надвинулись на Марсово поле. Одна тонная фугаска с треском лопнула где-то на Канале. Что они здесь ищут, какой стратегический пункт? Не штаб же нашего полка их привлекает, — хоть трижды его разбейте, аэростаты от этого не перестанут подыматься в воздух. И уж, конечно, не голое Марсово поле и не пустой Летний сад интересуют немцев! Да, они определенно передвинулись сюда. Вон застучали ближние батареи, рвутся первые бомбы у памятника жертвам революции. Гул, сплошной гул потрясает улицу, с визгом врывается в окна…
Надо засветить коптилку, с ней все-таки веселее. Зажигаю, осматриваю комнату. На стене, над койкой Антипы Клокова, висит карта Европы. Старая, довоенная карта. На ней нет и признаков нынешнего урагана. Идиллия! Зачем она здесь, эта карта? Удивительно отношение людей к примелькавшимся мелочам быта. Все же мы видели ее по сто десять раз, все четверо обитателей комнаты, и никто не догадался бросить ее в мусор. Срываю несчастную карту, комкаю, кидаю к холодной печке. Утром годится растопить кружку снега: придется, вероятно, бриться. Блокада блокадой, а бриться через день солдат обязан, хлеба для этого не требуется.
Теперь можно раздеваться. Раздеться на ночлег — значит снять с себя только шинель, сапоги и ослабить пояс. Ноги должны оставаться в портянках, иначе замерзнешь. Шапку следует распустить, в противном случае простудишь голову. И поскольку в нашем «номере» на ночь остался я один, беру с кровати Антипы жесткий матрас и кладу его на свою постель: укроюсь поверх одеяла. Термометр застыл на минус трех градусах. Не примешь надлежащих мер — утром можешь не проснуться.
А в небе гудит и гудит, и бомбы все ухают и ухают, Неожиданно я вспомнил, как на днях Тарабрин беседовал с Поляниным. Говорил, что ставит перед командармом вопрос о переводе штаба на другую улицу. «В Летнем саду, — говорил полковник, — укрывается фронтовая радиостанция. Если немцы ее запеленгуют, нам останется щелкать орешки». Видно, засекли-таки! Вот почему эпицентром ада стало сегодня Марсово поле. Вот отчего скрипит, и качается, и ходит ходуном наш дом-старичок. Меня прошиб холодный пот, я остановился в раздумье.
Может, все-таки уйти в убежище? Ни за что на свете! Там теперь яблоку негде упасть, а четвертую ночь без сна я нипочем не выдержу. И не вечно же они будут носиться над нами и бросать свои бомбы. Вон уже сколько сбросили, — сколько там еще осталось?!
.Свалилась еще одна. Зловеще мигнула коптилка. За неверным ее пламенем я увидел на гвозде свою сумку. Нет, сумка должна быть со мной, кто знает, что может случиться. Снимаю, кладу под подушку. Туда же кладу пистолет. В сумке уже две недели трется неотправленное письмо к матери. Почта с Большой землей все еще не налажена. Жаль, если письмо потеряется. Оно у меня даже не запечатано. Надо сейчас же запечатать. Сворачиваю треугольный конверт, химическим карандашом надписываю адрес. Теперь немного спокойнее, можно лезть в постель. Забираюсь под матрас, глубже натягиваю шапку, стараюсь ни о чем не думать. Коптилка пусть горит. Минут черед двадцать она догорит и потухнет…
Нивесть откуда приходит, начинает носиться в голове мотив озорной горячей песни:
Песня захватила меня. Вспоминаю слова. Они сами собой нанизываются одно на другое, манят в иной мир, воскрешают в памяти Сосновку.
Это как в детстве: хочешь уснуть, а тебе, как нарочно, мерещатся серые волки. Считай до ста, и волки уйдут. Хорошая была песня. Ее распевали старики и дети. Мы пели ее в школе, на крутом берегу Оки. Эх, Сосновка, родная Сосновка!..
Вдруг что-то обломилось и страшно зашумело. Жалобно звенит и скрежещет стекло. Дом валится, еще миг — и рухнет. Лежу ни жив, ни мертв. Вот она, проклятая! Но почему же так медленно? С быстротой электрического тока бегут обрывки мыслей. «Тяжелая… Последняя… В кабинет полковника… К счастью, он в дивизионе… Ниже — столовая, там — Маша… Добрая, чуткая Маша… Смешная в солдатской шинели… Но как все-таки долго не рвется!..» Перевожу дыхание, открываю глаза, вытираю пот. Странно тихо вокруг. Холодно. Бьет озноб. Под шапкой набухают ручьи. «Эх, Маша! Неужели… — Взрыв! — Ну, все кончено!»
…В тот миг, помню, дрогнуло, оторвалось и подпрыгнуло кверху жалкое пламя коптилки, чуть не погасло. Теперь горит ровно. На стенах и потолке — ни трещин, ни царапинки. И стекла не выбиты, не дует. Значит, рядом. Тогда — совсем рядом. Должно быть, в тот желтый дом на углу. Прочный был дом, крепче нашего… И опять завертелась, закружилась в голове шаловливая песня: