Прежде всего надо было разрядиться — поведать о своем не очень бодром настроении и, может быть, ослаблении огонька комсомольского задора. Это была бы, вероятно, исповедь. Пусть исповедь. Прежде я никогда не исповедовался: рассказывать о себе считал противнейшим занятием. Но сегодня, каких бы усилий то ни стоило, придется покаяться в собственной слабости. Это нужно сделать хотя бы для того, чтобы с чистой совестью попросить потом перевода на другую должность. Почему бы, к примеру, мне не стать командиром расчета? Не справлюсь? За четыре месяца, думаю, я достаточно присмотрелся к несложной нашей технике, чтобы грамотно снарядить аэростат и по правилам сдать его в воздух. По крайней мере сознавал бы, что каждый прожитый день проведен с очевидной пользой… Еще я намерен спросить у комиссара, долго ли будем смирнехонько отсиживаться в каменных зданиях, доедая последние запасы продовольствия. Правда, люди живут теперь надеждой на автомобильную дорогу по Ладоге. Хлеб, надо думать, скоро у нас будет. Но доколе же будем обороняться? Не соображается ли в сферах высокого командования решительное изменение обстановки в пользу Ленинграда?
Честно говоря, иллюзией я себя не обольщал, не очень рассчитывал на понимание моих душевных мук со стороны Полянина. Полянин — это не Коршунов. Дмитрий Иванович хотя и горяч и резковат моментами, зато убедительно справедлив и безусловно чуток.
А старший политрук Полянин — иной человек. Мне, например, не нравились его торопливость в выводах, мелочная суетность и пристрастие к чеканным лозунгам. И еще одна нехорошая особенность была у Полянина: «Вовремя нажать — вовремя предупредить» — так определил это качество один из наших воентехников. Тем не менее я отправился к Полянину.
Я пришел к нему утром. Он сидел за столом, в распахнутой шинели, и разбирал бумаги. Целый ворох бумаг, разрозненных и сколотых, лежал по левую руку от него, рядом с телефоном, и другая стопка, из стандартных картонных сшивателей, возвышалась вровень с графином на правой стороне стола. Много же разных бумаг собралось за полгода войны, — мелькнуло у меня, и я пожалел, что пришел со своим вопросом в неподходящее время.
— Хорошо, что зашел, товарищ Дубравин. Я как раз намерен с тобой поговорить.
— Слушаю вас, товарищ старший политрук, — больше с надеждой, чем с радостью отозвался я, несколько растроганный простым и теплым обращением.
— Присядь на минутку, — кивнул на свободный стул, стоявший против кресла.
Я сел. Полянин еще долго копался в бумагах, наконец извлек из вороха папок потемневшее от времени персональное дело комсомольца Свиридова. С чувством досады, не то облегчения положил это дело перед собой на стол.
— Так, товарищ Дубравин. До вчерашнего дня я считал вас аккуратным исполнителем…
Мое лицо погорячело. «Что за промашка? Комиссара я никогда не подводил».
— А вчера, сортируя бумаги, — продолжал Полянин недовольно, — к сожалению, убедился в обратном.
Он с шумом подул на свои озябшие ладони, затем приподнял над столом злополучную серую папку.
— Вы принесли это дело на подпись еще в сентябре, — он раскрыл сшиватель и посмотрел на дату. — Совершенно верно, 27 сентября прошлого года. И до нынешнего дня — а нынче январь — не соизволили взять его обратно и направить выше, в партийную комиссию. Как же так, Дубравин?
Мне стало не по себе. Я начал вспоминать, как проходило «дело» и почему оно, действительно, лежит по сей день у комиссара. «Свиридов, Свиридов… Это такой маленький щуплый сержант с иссиня- черными глазами…» Нечаянно заглянул через руку Полянина на первую страницу, увидел свою подпись в левом верхнем углу и тут же припомнил все до мельчайших подробностей. Но что там за резолюция? По диагонали листа размашистым почерком Полянина было написано: «Тов. Дубравин, получите за неаккуратность личный выговор». Слова «личный выговор» подчеркнуты двумя жирными чертами.
— За этот проступок, — сухо произнес Полянин, и я немедленно встал перед ним, — объявляю вам личный выговор.
Если бы он не сказал начальническим тоном этих официальных слов, я, очень возможно, держал бы себя по-другому. Но теперь мне сделалось легче, сразу прошло смущение, исчезла обида, и я, едва ли сознательно, почувствовал себя победителем.
Быть может, он прочитал на моем лице или сам догадался, что допустил ошибку, — не отрывая воспаленных глаз от моей физиономии, он нерешительно спросил:
— Будете объясняться?
— Хотел бы, — согласился я.
— Пожалуйста, объясняйтесь.
— «Дело» действительно старое и, думается ныне, совсем пустяковое. Свиридов поссорился со своим товарищем, тоже сержантом, — назвал его при подчиненных трусом и подхалимом. Но этот Свиридов давно откомандирован на фронт — в тот самый день, когда мы вызывали его на бюро. Я вам об этом докладывал. Вы, помню, сказали тогда: «Что ж, поставим точку — и делу на этом конец».
Полянин мгновение хмурился, потом тем же начальническим тоном сказал:
— Все равно, товарищ Дубравин. Все равно вы обязаны были взять это дело у меня и распорядиться им, как было велено.
— Виноват! — бодро ответил я.
Ничего другого в ту минуту я, вероятно, сказать не мог.
И мог ли после этого настроиться на исповедь? Все мои приготовления к ней представились смешными и ненужными.
Выслушав задание на следующий день, я козырнул и вышел. «Дело» Свиридова осталось, между прочим, у Полянина; в самый последний момент он взял его со стола и сунул зачем-то в ящик.
Кризис?
Что со мной случилось, не могу представить, но случилось что-то неприятное.
В тот несчастный день, когда, обескураженный, я вышел из кабинета Полянина, я не отправился на точки. Побродил немного по набережной Мойки, заглянул на Невском к букинисту (заболел старик- знакомец, третий день не открывает лавку), а к вечеру, почувствовав в теле подозрительную слабость и страшные боли в затылке, досрочно завалился в постель.
Чего только не пришло в бушующую голову за те полтора или два часа, пока лежал с открытыми глазами и яростно сердился на тусклую коптилку. Уснуть, сколько ни бился, не мог. Кто-то неведомый слишком безжалостно ворочал мой мозг, и мне почему-то думалось: вот голова разломится, и вместо тяжелого свинцового шара образуются пустые половинки, правая и левая, — тогда эти боли, возможно, поутихнут. Моментами казалось, что бедную мою голову накрыли железной немецкой каской — каска жутко узка, тугим обручем стягивала лоб и виски, и не было никакой возможности избавиться от этой проклятой напасти.
Пробовал на чем-нибудь сосредоточиться. Стал размышлять, чего хочу, чем недоволен, зачем ходил к Полянину. Сосредоточиться не удавалось, мысль расползалась по закоулкам мозга, не желая собираться в фокус. Хотел что-нибудь вспомнить — к примеру, последнюю ссору с Приклонским. Вспомнил только синие сумерки да голый тесовый топчан — на нем сидел Виктор; больше ничего не вспомнилось. Странная пришла ассоциация: в зеленом солдатском котелке размазалась по краям овсяная жидкая каша…
И все-то меня почему-то раздражало. Раздражала печка, стоявшая в углу и сыпавшая на пол, сквозь прогоревшее днище, сухую, как пыль, золу. Мы не топили печку, дней уже десять не топили: все деревянные вещи сожгли, жечь больше нечего… Раздражала голубая наволочка на подушке Клокова — подарок молодой супруги. Зачем он приволок эту небесную нежность в суровую солдатскую казарму, насквозь пропахшую едучей копотью и не менее чем на вершок покрытую прилипчивой грязью? По ночам Антипа бредит, вздыхает о жене. Вместе с удостоверением личности носит ее карточку. Ни разу не