показывал. Ревности, что ли, боится, мещанин?.. Больше всего раздражала подслеповатая коптилка. Кругом стояла унылая тишина — она беспрерывно моргала и хлопала облачками копоти. Я насмотрелся на мигалку до одурения. В глазах стало кружиться, и перед ними полетели мушки. Не мушки, а какие-то темные пылинки с зазубренными острыми краями. Снова нестерпимо заломило в висках, а в сердце как будто вонзились иголки.
Неужели следствие контузии? В госпитале врачи говорили: временами в голове будут ощущаться боли. Если бы только боли — тут еще чертики вон в глазах запрыгали!
Пришла нехорошая мысль — какую бы смерть я себе избрал: от бомбы, от пули, от шершавого осколка или бескровную тихую смерть от блокадной дистрофии? Смерть от дистрофии не понравилась: очень некрасива. Желтый ходячий скелет скорбно обретает естественное положение — на лавке либо в холодной постели, и его, ровно худое полено, сваливают в общую яму. Тошная смерть. Но разве от бомбы умереть приятнее?
Я не на шутку испугался собственных мыслей и решил немедленно подняться. «Чего доброго, — сказал я себе, — дурковатый кондрашка прихлопнет лежачего. Похуже незваного снаряда расколотит».
С тяжелой головой, с трудом превозмогая слабость в коленях и неожиданно возникшую мутную боль в животе, я поднялся. Поднялся, вышел в коридор, ступил было на лестницу, чтобы спуститься в столовую, но — рухнул на первой же ступеньке, упал, как подрубленный.
«Неужели всё? Удивительно жалкий конец!» — были первые мысли, что пришли в ту секунду в голову. Затем — не знаю, каким образом, — из лабиринтов памяти вылезла обросшая щетиной фигура сутулого Оглоблина. Глаза Оглоблина метали злые молнии, желтые уши шевелились. «Ах, так?! Бой! Наотмашь и под ложечку! Врешь, проходимец, меня не заманишь! Врешь, ядовитая фурия!..»
Опомнился я в лазарете, в тихом заснеженном флигеле на Расстанной улице.
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
СОН И ПРОБУЖДЕНИЕ
Воспоминания не только приятны, они порой необходимы. Не из прошлого ли тянутся нити к настоящему? Эх, если бы все пошло, как думалось и как хотелось!..
Расстанная, 20
До войны здесь была школа, обыкновенная средняя школа; теперь — лазарет нашего полка.
Я лежу в одной из палат в боковой пристройке и бессмысленно обшариваю утомленными глазами высокий лепной потолок. Мне запрещено заниматься посторонним, но четко приказано измерять температуру, регулярно есть (строго диетическое!), обязательно принимать горькую микстуру и сладкие, в форме чечевичных зерен, серые лепешки. Кроме того, надо все время лежать и по возможности больше спать. В конце концов у меня определили резкое расстройство желудка на фоне общей дистрофии и какую- то еще неврастеническую чепуху — следствие контузии под Пулковом.
— Ерунда? — спросил я у Бодрягина, начальника лазарета.
— Безусловно, батенька. Останется совершеннейшая ерунда-с и легкое воспоминание о пребывании в палате, — он мягко подчеркнул старинный словоерс и сделал многозначительную паузу.
— Останется… А сейчас?
— Сейчас считайте себя почти без желудка. Строжайше блюдите больничный режим.
Лечащий врач Елена Константиновна потом объяснила:
— Ваш желудок хотел отказать вам в службе. А это — дело серьезное, — сочувственно добавила она. — Будем надеяться, что с вашей помощью мы заставим его добросовестно выполнять необходимые функции.
Что ж, будем надеяться.
В палате для «тяжелых» нас всего двое. Рядом со мной лежит военфельдшер Кайновский: тоже что- то с желудком. Кайновский не стонет, ни на что не жалуется, временами только хмурится и читает одну и туже книжку — «Популярная эстетика. Принципы прекрасного», небольшое карманное издание Брокгауза и Ефрона в потемневшем грязно-зеленом коленкоре. И далась же ему эта эстетика — в такое веселое время и в таких условиях! Хотя я с удовольствием посмотрел бы книгу, — в ней много классических иллюстраций. Но он не жалует меня вниманием, словно не замечает вовсе.
Он уже не молод, этот военфельдшер, тщательно побрит и хорошо подстрижен. Под высоким лбом залегла глубокая морщина, глаза пепельного цвета, кожа бледных рук усыпана рыжеватыми веснушками. О чем он так напряженно думает? Поговорить бы с ним, но он говорить не расположен: не иначе — игнорирует мою молодость; а спросить — не могу осмелиться: бывают моменты, когда человеку хочется быть одному, со своими думами, — зачем надоедать ему? И кажется мне, между ним и Еленой Константиновной, особенно между ним и Бодрягиным, установились какие-то натянутые отношения. А может быть, нет; быть может, я по-своему понял неразговорчивость Кайновского… Итак, белая, с высоким потолком палата, справа — широкое окно, слева — задумчивый Кайновский; два раза в день, утром и вечером, приходит Елена Константиновна, иногда заглянет и тотчас же уйдет, извинившись, что некогда, доктор Бодрягин… Скучно.
Впрочем, вчера вечером Елена Константиновна сообщила одну интересную новость: старший политрук Полянин куда-то переводится, вместо него прибудет фронтовик. «Комиссар с передней», — сказала Елена Константиновна. Я чуть-чуть подумал и легко решил: пусть уходит. Плохого мне Полянин ничего не сделал, хорошего, к сожалению, тоже. А при новом начальнике мои дела пойдут, возможно, лучше.
Чем же все-таки заняться? Буду смотреть в окно. Оно выходит во двор, в дальний его угол — там никто, похоже, не бывает.
В конце школьного двора, между стенами старого забора, зябнет под снегом калитка. Тихо дремлют покрытые инеем деревья. А в линейку вдоль забора вытянулись убранные снегом невысокие кусты. Присмотреться, это даже не кусты: черных веток не видно — на них чутко покоятся мягкие, будто ватные, подушечки из снега, какое-то сказочное нагромождение пушистых беличьих лапок. Тронешь неосторожно такое нерукотворное создание, оно тут же рассыплется, красота исчезнет и останутся топорщиться во все стороны оголенные тонкие ветки. Тихий заповедный уголок… Где-то в музее я уже видел такую картину. Но то было полотно, изображавшее помещичью усадьбу. Там тоже скучала под снегом растворенная калитка (забыли закрыть ее осенью), от калитки убегал петлеватый заячий след, а за ней, в глубине картины, темнел сиротливо пустой зимний лес. Бескрайнее снежное поле было бело. Вечером, при луне и звездах, оно бы светилось голубоватым светом…
Именно голубоватым. У нас в Сосновке зимние вечера всегда были почему-то акварельно- голубые.
В конце школьного дня, покончив со всеми неотложными делами, мы становились на лыжи и наперегонки спускались на Оку, чтобы затем попарно или поодиночке бежать под луной пять, шесть, восемь километров — кто сколько желает — по холмистым заокским просторам. Синий ветер свистит в ушах, под лыжами тонко повизгивает снег, легкий мороз покалывает щеки, а ты, опьяненный буйной радостью и чем-то приятно волнующим, летишь и летишь от холма к холму и только отмечаешь: бледно-голубое поле — это вершина, темно-зеленое, скрытое тенью, — это ложбина меж двумя холмами. И дальше, вперед и