— В июле, вероятно. Он сам не знает, должно быть.
Они замолчали.
— С мужем все кончено, — сказала Анна Григорьевна тихо, — разлюбишь ты меня или нет — с мужем я жить не стану.
— Да. Но ты жила с ним.
Анна Григорьевна со страхом посмотрела на Лунина и стала торопливо поправлять прическу.
За обедом Анна Григорьевна сидела бледная, и на губах ее была улыбка, слабая и печальная.
Наташа волновалась и даже спросила, не утерпев:
— Анна! Что с тобою, Анна?.. — и грозно посмотрела на Лунина.
Эксакустодиан, ничего не замечая, рассуждал о политике:
— Русские люди должны сплотиться… Интеллигенция ожидовела: министры трусят и либеральничают.
Отец Григорий кивал задумчиво головой и говорил как будто некстати:
— Не высокомудрствуйте, но последуйте смиренным. Не мечтайте о себе…
Авдотья Павловна угощала пельменями. Иногда восклицала, обращаясь к Анне:
— Прекрасная ты моя! Уж рада я тебе и не знаю как. А муж-то когда приедет?
— В июле, должно быть.
И, забыв ответ, немного погодя опять спрашивала:
— А муженек-то когда приедет?
Принесли телеграмму со станции.
— Анне Григорьевне Полянской.
Она покраснела, распечатывая.
Кто-то спросил:
— От кого это?
Она прошептала:
— От мужа. В июле приедет.
И скомкала в руке телеграмму.
Михневич пришел к Лунину с большим листом и сказал:
— Пожалуйте подписаться, Борис Андреевич.
— А в чем дело?
Михневич стал рассказывать что-то сложное об обществе трезвости, о народном доме, об исправнике Усачеве…
Лунин махнул рукой и взял перо. Подписываясь, заметил, что в числе учредителей есть и княжна.
— Вот нашего полку прибыло, — сказал Михневич. — Пойдемте, я вам огороды мои покажу за то, что вы человек сговорчивый.
Шли лесом. Там было сыро и мглисто, а в ямах поглубже лежал даже кое-где снег. Шумно пролетел глухарь, испугав Лунина.
Михневич говорил о социализации земли, и казалось, что он вслух читает брошюру — так у него все гладко выходило.
Лунин, улыбаясь, сказал:
— Вот вы складно говорите, Семен Семенович, а все-таки вы мне больше нравитесь, когда молчите. Вы не обижайтесь. Я не хочу сказать, что вы худое говорите. Только такие слова, знаете ли, всегда бескровны, а вот то, что у вас взгляд лесной, что вы огород любите, что вот, я слышал, пчельник у вас великолепный, — это все как-то у вас по-настоящему… Лес и пчелы — прежде всего, а все прочее — литература.
Михневич лукаво и весело засмеялся:
— Я — пчеловод. Это правильно. И огородник я. Боюсь, по правде сказать, что из нашей социализации одна литература выйдет.
Лунин заинтересовался:
— А у вас почему такие мысли, Семен Семенович?
— Как вам сказать… Устали мы ждать преобразований всяческих и, потеряв терпение, за двумя зайцами, пожалуй, погонимся. А это всегда к худому.
— Однако вы — социалист.
— Помилуйте-с. Я человек чистоплотный. Социалистом быть — все равно что перед обедом руки не мыть. Только малыми делами мы заняты. Вот огород наш на кооперативных началах устроен…
— Это я слышал. Но вот насчет неудач вы как-то туманно выражаетесь. А что же помешает вашему делу?
— Многое. Во-первых — истерика…
— Как истерика? Этого я что-то не пойму.
— Истерика не только с медицинской точки бывает, знаете ли, интересна, но и с общечеловеческой, так сказать. Наш интеллигент русский чересчур истеричен, в том смысле, что легко колеблется в своих настроениях. В медицине тоже некоторые определяют истерику как легкую внушаемость. Ветерок повеет, а интеллигент, как домик картонный, — на боку. И затем — потеря мерности, лада и гармонии, так сказать. Все у нас порывами и скачками. И в революцию мы бросаемся зажмуря глаза. А это храбрость не русская. Значит и наш интеллигент от русского начала оторвался…
— Однако, Семен Семенович, вас товарищи ваши еретиком, пожалуй, назовут…
— И уж называли не раз. Они меня терпят, потому что полезный я для них человек. Однако когда я в ссылке был в Вологодской губернии, судили меня однажды.
— За что?
— Не за идеи, а за безнравственное поведение.
— Как так?
— А очень просто. Хорошо, что о моем грехе жена заранее знала. А все-таки ей много неприятностей товарищи доставили.
— Однако это любопытно.
— Да что ж. Извольте, я расскажу… Дело прошлое… Жену я свою люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные — иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после того жену любишь. Вот и там, в Вологде, случилась со мной история: влюбился я в жену аптекаря. Молоденькая была бабенка. И веснушки, знаете ли, на носу. Не знаю, чем она меня покорила. И что же? Пронюхали товарищи и суд устроили. Развратное, дескать, поведение не соответствует достоинству государственного преступника.
Лунин засмеялся.
— Хорошо, что аптекарь-немец метафизикой увлекался, — продолжал Михневич, улыбаясь, — как-то не очень обратил внимание на эту историю, а то бы беда была. Ну а жена моя меня простила…
— Но и вы тоже меня удивляете: как же это — любите жену, а сами аптекаршей занялись…
— Конечно, это худо. Я себя не оправдываю. Но ведь будьте снисходительны. Вы подумайте. Женился я ровнехонько тринадцать лет тому назад. Сегодня как раз годовщина свадьбы нашей. Должен я вам сказать, что за это время я в жену свою раз восемь влюблялся и все по-разному. Но, признаюсь, месяцами равнодушен бывал, хотя, вообще говоря, и любил ее. Вот в такие темные дни и случались со мной истории. Она умная. Она понимает.
— Но позвольте, однако. В таком случае вы и ей должны свободу дать. Ведь и она может увлечься.
— По логике это так выходит. Не смею спорить. И принципиально согласен. Но, знаете ли, из такой справедливости ерунда получилась бы. Тут логика вверх ногами ходит.
В это время вышли они из лесу. За канавой протянулись огороды. На черных грядках пестрели девки. Михневич что-то зычно крикнул им, и они засмеялись в ответ.