выходу, приказав Авдееву быть в понедельник на бюро райкома. Тон его предвещал плохое, только плохое и ничего кроме плохого, как в американском суде…
Когда остались одни, без посторонних, зал вдруг затих опять — стихийно затих, без команды: ждали что скажет Иван Иванович. Авдеев упал на стул и упер дрожащую голову в дрожащую руку. Никто ни обращал на него внимания. Все смотрели на Рукавишникова. Тот встал, вышел на край помоста. Постоял. Потом поклонился низко, по-русски и сказал:
— Спасибо, люди. Спасибо за доверие. Не знаю, будет ли всем нам легче теперь, но жизнь продолжается. И солнце не остановилось пока. И весна на подходе. И новое лето придет. Будем жить, будем работать. Прорвемся! — это было его любимое словечко, — Прорвемся, народ! Всегда пробивались и опять прорвемся! Все, колхознички вы мои дорогие: общее собрание объявляю закрытым, пошли по домам, завтра — рабочий день, если кто забыл…
— Видали узурпатора? — завопил счастливый Серпушонок, — одна работа у него на уме! А я, например, пойду и отмечу нашу победу на выборах, а вы все как хотите!..
Народ со смехом и шутками повалил к выходу. А парторг Авдеев все сидел и сидел за столом президиума, уронив иссохшую голову на иссохшие руки.
В понедельник Авдеев на бюро райкома не прибыл — впервые в новейшей истории. Это было не просто нарушением партийной дисциплины — это был уже бунт на партийном уровне! Это было уже — просто ни в какие ворота! Из райкома специально позвонили в контору и потребовали к телефону Авдеева. Того на месте не оказалось. В трубке продолжал кричать ответственный голос. Послали кого-то за Авдеевым домой. Дверь была не заперта. Авдеев лежал на заправленной железной кровати, в военной форме, с орденами на груди. Пустой рукав полевой офицерской гимнастерки был аккуратно заправлен под ремень. Он был мертв. Отвоевался комиссар. И к смерти приготовился строго. А может, в райком собирался, прилег на дорожку, да и не встал больше. И тревогу поднять было некому: один жил; семья его в Белоруссии еще в сорок первом сгинула, на одной из бесчисленных дорог, ведущих на восток.
Вскрытие показало, что у парторга была съедена раком печень, но умер он от опухоли в мозгу — тоже раковой.
— Вот! — мрачно торжествовал Серпушонок, — мое изобретение обратно подтвердилося: нуклоны человека по самому слабому месту бьют. А у Авдея голова как раз и была всегда самым слабым местом его; сколько раз я ему говорил: пей водку, коммунист, вымывай нуклоны из кишок! «Нет, — говорит, — у коммуниста всегда должна быть ясная голова и чистые руки». Вот вам и пожалуйста! Слушать надо Андрея Ивановича Серпухова, потому что он под славным Андреевским флагом в океаны ходил! А не стулья казенные пропердывал под красивыми портретами, как иные некоторые…
Запланированный для Авдеева в райкоме строгий выговор с занесением пришлось отменить и заменить на соболезнование, направленное телефонограммой в адрес партийной организации колхоза. А вослед пошла вторая: с требованием, в соответствии с демократическими принципами партийного строительства, предложить райкому на утверждение кандидатуру нового парторга. Четко подсказали и какую именно. Партсобрание колхозных коммунистов к подсказке прислушалось и избрало принципиальную Кусако: она была и за исключение Рукавишникова из партии, и за его увольнение с поста председателя — за линию Партии по всему фронту, короче. Однако, товарищ Кусако воцарилась на посту вождя колхозных коммунистов совсем ненадолго, и яркого следа в жизни колхоза оставить не успела, равно как и слишком много нагадить. Прежде всего потому, что события в «Степном» начали стремительно разворачиваться в принципиально новую сторону, причем в буквальном, географическом смысле этого слова: а именно в сторону севера. Правда, не сразу после партсобрания, а лишь осенью все того же, 1956-го года. А лето пятьдесят шестого колхоз проработал в обычном режиме. В почти обычном.
После анекдотического «гонадного цирка», устроенного Рукавишниковым в масштабах области, Партия, случайно ли, по собственному ли почину, или действительно озабоченная обеспокоенностью облученного, и далее облучаемого населения, дала команду ученым и медикам изучить на серьезном уровне радиационную обстановку вокруг атомного полигона и ее всесторонние последствия — не ради бодрых отписок, как раньше, но ради выяснения истинного положения дел и поиска решений. Всякого рода специалисты с пробирками, лаборатории на колесах и медицинские десанты замельтешили в степи и в окружающих полигон поселках. Они принесли с собой много тревоги и много анекдотов. С сожалению, Серпушонок — Серпухов Андрей Иванович, бывший военный моряк балтийского флота во всем этом участия уже не принял: летом пятьдесят шестого года он погиб в степи, ужаленный змеей. Прискорбно и удивительно, но факт: его обретшая вроде бы слух «бабка» — долголетняя и единственная супруга, с которой он прожил совместно почти что пятьдесят лет подряд и, как считалось, отчаянно с ней боролся за свои «врожденные права повелителя розы ветров», ухода своего «аспида» не пережила: через месяц она прилегла средь бела дня и не проснулась больше: просто так — сердце остановилось само по себе. Был бы Серпушонок жив, наверняка пошутил бы: «Это она за мной погналася — сто процентов гарантии даю! А то кого ей теперь со свету сживать? А некого! Хорошо, что это я первый от нее смылся — хоть на местности осмотреться успею: в какие кусты залечь при ее загробном приближении».
Поминки по Пелагее Кузьминичне Серпуховой — так ее, оказывается, официально звали по документам — справили, как и поминки по самому Серпушонку — за счет колхоза. Пришли все, как на похороны министра. И халявная поминальная рюмка была тут ни при чем. Что-то другое сводило людей воедино. Что это было? Смотр остатков Гвардии, преодолевшей минные поля? Благодарность друг другу за все, за долгую и трудную дорогу жизни, по которой шагали вместе столько лет? Проводы самого Времени? Но русский народ не был бы русским народом, если бы не подтрунивал, не ерничал, не подъелдыкивал и здесь, перед занавешенным зеркалом, перед остановленными ходиками.
— Старый хрыч! — вспоминал кто-то Серпушенка, — небось, стоит там день и ночь у развилки промежду раем и адом — ежели там вообще есть ночь — и бабку свою высматривает. А как же: скушно ему там одному, без нее, сражаться-то не с кем. Ну, ниче, Андрюша: встречай свою красавицу — молодую да веселую: небось, туда мы все с молодой душою улетим — с душою наивысшего качества!
Порадуемтеся же за нашего Андрей Иваныча и за Пелагею Кузьминичну — за ихнее взаимное обретение вечной любви. Помянемте, товаришши!
— … Хорошо сказал, Николай…
— … А что: добрейшей души были люди — что Кузминична, что Серпушонок… а какое брехло! Народный талант! Чисто Аркадий Райкин! Помянем…
— … Ах, крепка… а вот интересно было бы мне узнать, товарищи дорогие: Янычариха наша, когда помрет — она и в аду варить будет?
— Янычариха-то? Конечно, будить: только не в аду, а в раю, родной ты мой! То, что Янычариха варить — то только в раю и пьють!.. Сам архангел Михаил ее к себе на кухню возметь — вот помянитя вы мое слово…
С такими примерно разговорами поминали сельчане серпушонкову «бабку» — Серпухову Пелагею Кузьминичну, которой девичьей фамилии никто припомнить так и не смог.
Вспоминали люди за поминальным столом и недавние государственные мероприятия оздоровительного характера и, конечно же, не могли не вспомнить профессора Скаридиса Аристарха Христофоровича по прозвищу «Аскаридис», или «Черномор», который все лето собирал по степи анализы. Это был небольшой человечек с огромной черной бородой и выпуклыми глазами, который под белым халатом носил еще и мундир с полковничьими погонами. На вид страшный, как Черномор из сказки, доктор Скаридис в общем-то вредным человеком не был — только странным немного, и дети показывали ему в спину язык, а взрослые осторожно посмеивались: «Ну что, доктор, понаходили в говне смертельных нуклидов?», — шутили они. Но доктор шутки воспринимал с трудом, и шутникам, которые выдавали ему конскую мочу вместо собственной, строго указывал на недопустимость такого рода подлогов. «Дача ложных анализов преследуется Законом», — напоминал он. Фальсификаторов профессор разоблачал мгновенно, лишь посмотрев анализ на свет и слегка нюхнув. Еще у него слегка, в отрицательном направлении тряслась голова, что поначалу сильно сбивало с толку. Постучится он в дверь, например, и спросит: «Можно войти?», а сам слегка качает головой, типа: «Скажи «нет»». Ну, ему из уважения к его бороде «нет» и говорили, а он