сейчас сделает Федор, и она знала, чем это закончится для них всех. Она вцепилась в Федора такой мертвой хваткой, она, а вслед за ней и Костик, повисли на Федоре и обхватили его с такой силой, что Федор не мог шелохнуться, и лишь повторял: «Все в норме, все в норме, все в норме…».
Комиссия, кривя губы, пошла прочь, а Людмила, Федор и Костя продолжали стоять, спаянные судорожным объятием, пронизанные жестокой несправедливостью, убитые отчаяньем.
Потом Людмила сказала:
— Надо собираться. Надо уходить отсюда подальше.
Но куда уходить — они не знали. Можно было бы в порядке протеста пойти и сесть у входа в какой- нибудь исполком, или Думу, или суд, или прокуратуру, объявить голодовку, — «привлечь внимание общественности», но каждая из этих инстанций немедленно отберет у них Костика: в этом они были уверены, в этом не было у них ни малейших сомнений. «Государство есть инструмент для искоренения своего народа!»: никто еще не произносил это из великих? — тогда авторство принадлежит Федору — в ближайшие минуты он это произнесет…
Так вот они и стояли, не зная куда им идти. Даже в Москву, в германское посольство им не было теперь ходу. С Германией было покончено: без своего немецкого деда их там никто больше не ждал. Дед Аугуст был их «паровозом», который лежал теперь в земле.
— Мы все умрем этой зимой, — сказала Людмила Федору.
— Нет, — ответил Федор, — я добуду деньги! — взгляд его был сух и страшен.
— Тогда тебя убьют или посадят, — поняла его Людмила, — и нам с Костей все равно конец…
— Ну, если все равно, то какая разница, — отрезал Федор. Даже он не мог больше шутить и бодриться. Даже он дошел до дна. И с этими его словами мрак будущего предстал перед ними совсем уже непроницаемым.
Так и сидели они втроем обреченно на старых досках у входа в лодочный сарай, не в силах подняться и куда-нибудь пойти. Потому что у этого «куда-нибудь» просто не было адреса.
Первым событием в этом скорбно приостановившемся для осмысления своего конца мире стал давешний бедный попик, который поднялся откуда-то со стороны реки, из-за лодочного сарая, и стал перед Ивановыми в скромной позе смущенного гостя, понимающего, что он явился не вовремя. Был он, как и в прошлые разы в старой, штопаной, коричневой рясе, сшитой, по всей видимости, из нескольких школьных форменных платьев, какие носили девочки в пионерско-комсомольские времена при покойной советской власти. Тощие ноги попика вставлены были в расшлепанные, раздавленные, в прошлом ярко-синие кеды, аккуратно зашнурованные красными бельевыми веревочками, завязанными ровными бантиками; кеды эти похожи были на двух любопытных зверьков, выглядывающих из-под коротковатой рясы попика, чтобы подсмотреть что-нибудь интересное в миру и тут же обсудить это сообща: ибо каждый раз, когда святой отец останавливался, носки кед поворачивались навстречу друг другу.
— Здравствуйте, — произнес попик приветливым голосом. Людмила едва шевельнула в ответ на его приветствие бледными губами, Костик ничего не сказал и испуганно посмотрел на отца, и лишь Федор, удивленно глянув на попа, поблагодарил: «Спасибо на добром слове, батюшка. Хотя мы и так уже здравствуем вовсю, как видишь. Так здравствуем, что дальше некуда…», — и он отвел глаза от попа, понимая что почти грубит, и что грубить не надо, потому что попик к их всем бедам абсолютно непричастен, что он и сам ледащий и жалкий: в чем душа держится?
— Я буду за вас молиться, — сказал попик, — я монах… Мы с братьями монастырь восстанавливаем… Богоугодное дело. Поэтому Бог нас слышит. Бог нам помогает. Бог всем помогает…
— Ну и слава твоему Богу! — вырвалось у Федора агрессивно, — только нам он теперь уже не поможет, твой всемогущий, помогающий Бог; Молись не молись теперь, а назад он нам никого не вернет уже!
— Бог помогает всем, — грустно, но упрямо повторил монах.
«По тебе это особенно видно!», — хотелось сдерзить Федору, но он сдержался, промолчал: монашек был безобидный, его бы самого кто пожалел; да и помогал он им совсем недавно чем-то на похоронах. Федор вспомнил вдруг: «отец Григорий» называли его старушки, принимавшие участие в похоронах… Отец Григорий между тем смотрел на потерпевшее крушение семейство Ивановых с великим состраданием и безо всякого осуждения за непочтительные слова. Странный это был монашек: худой, длиннорукий, сутулый, с кривоватой головой — следствием родовой травмы, и неровными, синеватыми шрамами по бледному, маленькому лицу: на лбу, на щеке и по верхней губе, разделенной почти пополам и плохо сшитой после рассечения. Мочка левого уха отсутствовала. Руки же были у отца Григория, в отличие от лица большие, рабочие, натруженные и загорелые. И глаза его тоже не были лучезарными, как приличествовало бы святому человеку, но маленькими и темными, однако же очень теплыми, как у доброй собаки. И вообще: располагающее выражение глаз и всего лица монаха сильно контрастировало с его искореженными чертами, что могло ввести в заблуждение, если не присматриваться. Федор успел разглядеть все это, но Федору было не до попика сейчас:
— Отец Григорий, — сказал он, — Вы по делу к нам пришли, или как? А то нам, типа того: собираться надо. Гонят нас отсюда. Завтра сарай ломать придут.
— Гонят? — испугался монах, — Ах ты, Боже мой! Вот ведь сволочи! Но только все образуется. Обязательно. Бог все видит. Нас вот тоже гонят, третий год уже. А мы все молимся и строим, молимся и строим: стены монастыря восстанавливаем. Кирпича нет — сами глину месим, печем в костре… Люди помогают. А эти все приходят: «Пошли вон!», а мы все не уходим, мы все молимся и копошимся дальше. А у государства, слава Богу, все время денег не хватает, чтоб на нашем холме что-нибудь другое построить — гастроном там, или что-нибудь еще. И бандитам наш холмик не нужен, слава Богу: неудобно расположен, вне караванных путей цивилизации, так сказать. Вот мы и строим. Молимся и строим. Молимся и строим. До зимы одну сторону должны успеть возвести. Добровольцы тоже приходят.
У Федоре в голове забрезжила догадка:
— Отец Григорий, так вам что же — добровольцы нужны, что ли? Вы за этим явились? Так я это: всегда пожалуйста. Только нам жилье требуется. У вас там есть где поселиться?
— Места у нас много, — согласился Григорий, качая при этом почему-то с сожалением головой, — да только мы и сами в землянках живем пока. Хотите — селитесь рядом. Женщинам, конечно, в монашеском окружении не положено находиться, ну да монастыря-то еще нету, такое дело… Спасибо за то, что помочь готовы, но только, видится мне, люди добрые, другая вас дорога ждет впереди. Светлая дорога, чистая.
Федор понял: добрый попик просто пришел посочувствовать. Хороший попик. Хотя идею землянки на их монастырском холме надо на всякий случай запомнить. Где этот ихний холм находится, интересно? Федор ушел в сарай и вернулся с кусками вареного судака в полиэтиленовом мешке:
— Вот, батюшка, или как вас там называть положено: примите в благодарность за сочувствие и за добрые слова Ваши. Утром поймали с Константином, так что свежий еще, не побрезгуйте.
— Ай, спасибо! — обрадовался попик, — вот уж возликует братие мое! Царский ужин получится! А я вам сольцы выделю, со своей стороны, — засуетился он, копошась в складках рясы, — вот, добрые люди целую пачку подарили: как раз вам пригодится: рыбку солить. Соль-то денег, небось, стоит, а зачем вам на нее тратиться, когда у меня лишняя имеется? Вот и получилось у нас с вами все по-братски, по-божески: вы мне подали, а я — вам. Теперь эта бартером называется, такое вот собачье слово, тьфу! Ну, бартер или не бартер, а все равно у нас с вами по-божески получилось, с любовью в сердце. Любовь: вот что завещал нам Господь…
Попик не заметил, как начал меняться лицом Федор, и продолжал:
— …Ибо только любовь может спасти нас и дать нам жизнь вечную…
— Послушай-ка, святой монах, отец Григорий: ты этого… ты добрый человек, я верю. Ты тут высказал нам свое соболезнование, и спасибо тебе… ну и, это самое: шел бы ты себе дальше с миром, как это у вас говорится. Что ты нам тут медовую идеологию про доброго боженьку втираешь? — Федор распалялся, — какая еще любовь Божия? Где она? Убитый ребенок наш — это любовь Божья? Убитый старик, честный человек, герой труда — это тоже любовь Божья? Или то, что нас в землю втоптали и что мы зиму эту не переживем: в этом тоже любовь Божия к человеку проявляется? Я тебе так скажу, святой отец: государство есть инструмент для искоренения своего народа, а Бог твой — его главный сподручный! Иначе он не девочку мою родную, а всю эту грязную сволочь, — Федор широко взмахнул рукой, — стер бы с лица