— Развелась? Отреклась? — Буглаева удивило, что чекист, кажется, пришел в хорошее расположение духа.
— Почем мне знать? Я ее не видел уже… два года…и не слышал…
— А ты борзый, — констатировал Берман, кривовато улыбаясь. Но запал из Буглаева уже вышел, он не был больше борзым, он снова повесил голову и решил ничего не говорить, ни слова. Молчание — золото. Хоть бы расстреляли по-быстрому, без вопросов… сволочи…
— Конечно, они обезьяны, — сказал вдруг Берман. А я вот в Политехническом преподавал, аналитическую геометрию. А ты говоришь: все чекисты — скоты! Получается, что и я скот, по-твоему?…
Буглаев молчал.
— Ну вот что, Эдисон: я разобрался в твоем идиотском деле. Ты, безусловно, виноват перед следствием, очень даже виноват. Обвинение в терроризме с тебя снято: действительно, с тобой перестарались; когда у страны столько врагов кругом, то это немудрено: должен сам понимать. Так что будешь ты не помилован даже, а реабилитирован — со снятием судимости. Ясно? Но и шоколадом тебя теперь мазать никто не собирается. Ты провинился своим издевательским отношением к органам госбезопасности: это не шутки. На фронт тебя посылать, с другой стороны, тоже нельзя, после всего что ты натворил: вспомнишь еще, чего доброго, свою немецкую маму да и стреканешь к фашистам в окоп — кто за это отвечать должен? Я, что ли? Вот то-то и оно-то. Поэтому так: получишь у моего помощника мобилизационное предписание в трудармию для немцев-предателей, и отправишься в Мариинский распредпункт Сиблага. Не вздумай сбежать! И не вздумай нигде задержаться, или крюка дать, или мимо проехать. Проверю лично! Завтра на Хабаровск борт летит — тебя заберут. Оттуда — поездом до города Свободного. Все. Переночуешь в бараке на рыбокоптильне — тебя отведут. В девять утра будешь здесь: заберешь предписание и бумаги, и тебя забросят на аэродром. Деньги и талоны в столовую получишь у Чердаченко… «Эй, Чердаченко!»… Насчет бумаг: документы о твоей реабилитации будут направлены в Свободный отдельно, на администрацию лагуправления. Все, иди, Бойль-Мариотт, Лопиталь хренов…
Это и было тем самым Чудом, которое свалилось на Буглаева без предупреждения и стало стягивать ему нутро и бить молотом в ухо. А Буглаев до того оглох от этого грохота в ушах и одурел от услышанного, что вместо «спасибо», которое, наверное, следовало сказать, пискляво произнес «пожалуйста» и замер: чекист снова смотрел на него как на муху навозную, и Буглаев подумал, что все это ему просто коротко приснилось: про реабилитацию и про какую-то там трудармию… Он вспомнил слова: «Над органами издевался, негодяй?!»… Ах, да: его же расстрелять должны…
— Чего «пожалуйста»? — рявкнул ему Берман.
— Водки дайте перед смертью…
— Чего? Может, перед тобой еще цыганочку сплясать, сообщник Эдисона? Перед какой еще смертью? Пошел вон отсюда. И чтоб через пять дней на месте был! Куда пошел? Там шкаф! Чердаченко! Выведи его… И это: дай ему два талона в столовую и налей сто грамм… И это… на коптильню его отведите потом кто- нибудь, чтоб не болтался где зря. Завалится еще да замерзнет. И справку выпиши, чтоб патрули не загребли… Да, еще: переодень его во что-нибудь. А то он на зека похож, ха-ха-ха… Ишь ты: водки ему дайте перед смертью! Клаузиус!
Какие-то смутные контуры реальности начали пробиваться к сознанию Буглаева. Пока он шел к двери, его мучила мысль, что он что-то еще должен сделать. Он никак не мог вспомнить — что. Уже в дверях вспомнил вдруг: повернулся и сказал: «Спасибо!».
— Гей-Люссаку спасибо скажешь когда с ним встретишься! — крикнул ему грозный Берман от стола и засмеялся. Да, это было чудо. И имело оно очень простое объяснение: Берман был в хорошем настроении все последние дни. Так иногда бывает в жизни.
Буглаев, не почувствовав вкуса, выпил водку, которую ему протянул в стакане невозмутимый помощник Бермана Чердаченко, взял какие-то бумажки… ах, да: талоны на обед…, затем спустился в столовую, как велено было, поел там, украдкой вылизал тарелку, вспомнил вдруг, что у него два талона, поел еще раз, повторно вылизал тарелку, поплакал в нее без слез, потому что талоны кончились и потому что он закосел, еще посидел, заначил в карманы весь хлеб из хлебной чашки, и попросил у энкаведешной официантки карандаш. Он взял бумажную салфетку из вазочки — тут были бумажные салфетки в вазочке! — и начал писать бессмысленное письмо Лизе. Но салфетка порвалась, и тут за ним явился какой-то долговязый дневальный в длинной шинели и повел Бориса на коптильню, которая оказалась недалеко. Там от вони даже у приблудных котов под забором слезились глаза, но Буглаева эта вонь ласкала как французские духи, которые можно пить, и он пил их глубокими вдохами, пытаясь наесться рыбки хотя бы через легкие. Его завели в какой-то закуток, где стояло штук двадцать топчанов и топилась железная печка по центру, а потому было очень жарко, как в аду, который в данном конкретном случае Буглаев спутал с раем. Он упал на указанный ему топчан и заснул на лету. Он не слышал, как дневальный раздраженно сунул ему под спящую голову тюк с одеждой. Наутро в тюке обнаружились солдатские галифе, заштопанная тельняшка, старый свитер с мелкой рыбьей чешуей, набившейся среди петель, бушлат с одной пуговицей, но целым внутренним карманом, а главное — валенки: расплющенные и облезлые, как старые бездомные коты, но восхитительно теплые, домашние, ласковые. Мало того: в валенки засунуты были носки ручной вязки, совершенно новые, из собачьей шерсти. Только взяв их в руки, Буглаев понял, что над ним свершилось чудо. Охватить это чудо умом было бесполезно, как бездонность Вселенной, и Буглаев не стал насиловать свое воображение: он просто с наслаждением переоделся, нашел под койкой шапку-ушанку, которая тоже принадлежала ему, как оказалось, и спросил у ребят дорогу до городского Энкавэдэ. Ребята показали рукой и смотрели на Буглаева с сочувствием. «Сам пойдешь к ним, что ли?», — поинтересовался кто-то. Борис не ответил: он все еще не очень четко соображал. Было вообще очень странно, что рабочим удалось его разбудить, и что он вспомнил где он и что ему нужно делать дальше.
Буглаев пошел в указанном направлении, и ноги его шли все быстрей, а сердце билось все громче: он начинал верить, что все происходящее с ним — правда, и одновременно писклявый внутренний голос стал требовать, чтобы Борис не шел в НКВД, а делал ноги, убирался подальше от этой подлой и опасной организации. Однако у писклявого голоса тут же нашелся грубый, хриплый оппонент, который приказал писклявому заткнуться, а Буглаеву — неукоснительно двигаться дальше. Оппонент прозвучал намного авторитетней писклявого, и Буглаев прибавил шагу: ведь он реабилитирован, сказал Берман. Он ре-а-би- ли-тирован! Он почти свободен, черт возьми! Милиционер на перекрестке подозрительно посмотрел на спотыкающегося мужика, куда-то спешащего и что-то вздорно бормочущего себе под нос. Постовой даже пару шагов сделал навстречу мужику, но поскольку тот увидел милиционера и не испугался, то у мента пропал интерес: чапает себе куда-то ханыга похмельный — ну и пусть себе чапает. Сам вчера утром такой же был…
Борт на Хабаровск был не простой борт: на нем летело колымское золото для союзников, которые за это золото продавали Советскому Союзу грузовики и тушенку, и таким вот своеобразным образом беспощадно боролись с фашизмом. Кажется, это называлось у них — Второй фронт.
Таким образом, Буглаев летел в самолете вместе с золотом. Буглаев был на вес золота!..
Дальше, в город Свободный Буглаев ехал из Хабаровска совершенно один, без конвоя, и гадал в дороге, что это за трудармия такая замечательная для немцев-предателей, куда его откомандировали вольным стилем? Хуже ли там будет, чем на Колыме, или лучше? И тут же сам себе отвечал: «Конечно, лучше! потому что хуже чем там все равно не может быть нигде и никогда».
И потом, главное: он же реабилитирован! Судимость снята, или будет снята в ближайшее время решением суда по ходатайству Бермана. Так он ему пообещал, во всяком случае… А трудармия — это, наверное, типа поселения что-то… Ладно, на месте видно будет…
На хабаровском вокзале он в ожидании поезда все же написал большое письмо жене Лизе (или уже бывшей жене?), рассказал о себе, что он жив-здоров и едет на поселение; написал, что его реабилитировали и переводят в какую-то трудармию, подробности о которой он сообщит позже; написал, что путешествует совершенно свободно, без конвоя, свободно пьет чай, и что родина ему опять доверяет.