перед вздорным энкавэдэшником, — что ты еще умеешь делать, кроме как людей унижать?».
Впрочем, раздражение Огневского можно было даже и понять при желании: ну-ка, набивается раз в месяц полный коридор народу, помешанного от горя, лишений и унижений, и все смотрят в пол, чтобы не показать чекисту страдающих глаз своих, полных страха и ненависти. Кому же охота смотреть в такие глаза, иметь дело с такими отверженными, отлично при этом понимая, что никакие это не враги, а просто несчастные люди, затянутые в бешеные шестеренки сталинского террора. В которые в любой момент может угодить каждый, включая самого Огневского…
— И тихо мне сидеть! — с этими словами Огневский отпускал отметившихся у него немцев.
А что им оставалось делать? Конечно — сидели тихо. Хотя такой слушок прошел — это Троцкер сообщил Аугусту — что где-то кто-то из немцев собирает подписи под петицией на имя Сталина с просьбой восстановить Поволжскую немреспублику и разрешить немцам вернуться на малую родину. Однако, ни сам Троцкер эту петицию в глаза не видел, ни до Аугуста она никогда не доходила на подпись. Бытовало такое сомнение среди немцев: если петицию составили на немецком языке, то конечно, ничего из этого не получится: Сталин и читать ее не станет по-немецки. А русским языком просить немецкую республику восстановить — в этом тоже, дескать, некая двусмысленность содержится. И вообще: вся проблема в форме обращения, утверждали знатоки: не по форме Сталин документа не примет. А официальная форма заявления об исправлении преступлений сталинского режима еще не разработана. В этом и состоит чертов круг.
В общем, слух о петиции походил-походил туда-сюда по степи, да и испарился.
А школа постепенно росла. Строили своими силами: это было непреложным условием властей, с которым Рукавишников вынужден был согласиться. Зато каждую дощечку прилаживали со старанием и заботой: для своих ведь собственных детей создавали! При этом поселок рос, и прибывали новые дети: из степей явились, в частности, семь кочевых казахских семейств с намерением осесть и трудиться на социализм, получая оплату пусть даже и трудоднями. Ожидалось, что прибудут еще новые: в степи становилось тесно, тут и там уже нельзя было пасти баранов, потому что земли отчуждались под непонятные государственные программы, что-то готовилось в окрестностях, но никто не зал — что именно. Заметно это было и по Семипалатинску: тут планировалось, рылось и строилось во все лопатки, как никогда раньше, и что было особенно странно — не зеками рылось, а солдатами. Слухи ходили разные: от предстоящей войны с Китаем («а китайское-то консульство из Семипалатинска уже тю-тю: выкинули!») до испытаний атомной бомбы наподобие американской, которой они недавно японский город Хиросиму разбомбили, но только во много раз сильней: чтоб одного удара на пол-Америки хватило, когда те на нас нападут («А нападут уже скоро», — утверждали многие, — Сталин Жукова уже в Москву вызвал, при полном вооружении!»). Однако, полз слух: прежде чем мы бомбу эту на Америку бросим, требуется ее сначала на Казахстане проверить, чтобы она наверняка сработала, когда до настоящего дела дойдет. Эти слухи, разумеется, строго пресекались: однорукому парторгу «Степного» Авдееву было особым заданием райкома поручено всемерно искоренять такого рода глупые измышления, с применением широкого набора мер — от простого, но строгого предупреждения до ареста и уголовной ответственности. Но слухи от этих запретов становились лишь еще более зловещими: дескать, скоро казахов и русских отзовут на один день, а немцев, черкесов, крымских татар, чеченцев и прочую депортированную сволочь оставят здесь: на них и испытают бомбу в час «икс». Шепотом обсуждались детали: а разрешат ли залезать в погреба?; а как же скот — его вывезут, или он тоже будет подвержен испытанию в качестве вражеского?; а если кто наполовину русский, а наполовину немец — то как быть с такими? Авдеева спрашивать об этом было бесполезно и опасно, поэтому ответы изобретали сами, отчего слухи только набирали черной жути. Неожиданно по-геройски проявился Серпушонок, который заявил однажды, что хотя он по метрике на восемьдесят восемь колен в глубь византийской истории русский до посинения, но на атомное испытание останется с немцами из принципа.
Несмотря на тревожные слухи, население поселка продолжало расти: за счет казахов, вытесняемых из степей в колхозную цивилизацию, и за счет прочего бездомного народа, ищущего оседлости после пережитых бед, принесенных разорительной войной. Рукавишникову все это было только кстати: как с точки зрения дополнительных рабочих рук, так и по части школы: семилетка в селе могла открыться лишь при наличии не менее пятидесяти учеников и двух учителей: это тоже было условием властей. Рукавишников хотя и подмигивал своим колхозникам: «Сами в ученики запишемся все как один, и будет нам квота!», но прибытие новых семей приветствовал от души — особенно тех, которые с детьми. Соответственно, строилась не только школа, но и целая новая улица в поселке; строилась отчасти миром, как и Аугусту домик справлялся, а также и с помощью разрешенных строительных — так называемых «отхожих» — артелей по разнарядкам сверху: страну нужно было кормить, села должны были расти, Партия все это дело разглядела с высот своей мудрости и допустила до социалистического строительства шабашников, разрешила им жить и строить, и даже платить им деньги, но пригласила при этом официальную пропаганду всемерно клеймить их в качестве червивого элемента капитализма. «Длинным рублем» называла пропаганда их заработки; «халтурщиками» — их самих. Вот этот самый «червивый элемент» и отстраивал «Степное» для новых поселенцев — не очень качественно, но быстро. К новой школе, однако, «халтурщиков» не подпускали: за школу им никто платить не собирался: под это у властей фондов не было. Так что школу и дальше строили собственными, добровольными силами.
Странное дело: те послевоенные времена были куда трудней, бедней и жестче последующих — шестидесятых и семидесятых, но вспоминались впоследствии Аугустом с искренней ностальгией: столько у тогдашних людей было сопонимания, сочувствия и соучастия в жизни ближнего своего — напрямую, через протянутую руку, безо всяких там воровато-прохиндейских фондов развития и разного рода благотворительных обществ. Люди жили миром тогда, и утратили эту культуру общения со временем, с наступлением сытости и достатка.
Волна послевоенных пришельцев занесла в «Степное» учительницу географии Анастасию Трофимовну Кусако, похожую на злой вопросительный знак в узком черном пальто с поясом на том месте, где у женщин бывает талия, и в черных резиновых ботах. Она приехала вместе со своим мужем-строителем, которому после тюрьмы не разрешили селиться в больших городах. Муж Кусако примкнул к артели шабашников, и в погоне за «длинным рублем» появился в поселке с мешком инструментов на плече — строить дома.
Анастасия Трофимовна, со своей стороны, последовала за мужем из города добровольно, и любила поэтому сравнивать себя с княгиней Волконской, поехавшей когда-то в Сибирь вслед за своим мужем- декабристом, отправленным царем в ссылку. Колхозники, которым Анастасия Трофимовна сообщала о своем нравственном подвиге, лишь сочувственно вздыхали по этому поводу; да, мало кто из них знал лично, или еще помнил княгиню Волконскую, но, с другой стороны: кто еще мог понять благородную душу княгини Волконской лучше, чем простые колхозники из поселка «Степной»? Все это кончилось тем, что к Анастасии Трофимовне прилипло сразу два погоняла: «княгиня» и «кусачка» — последнее не только из-за фамилии мужа, но и за счет личных проявлений характера мадам Кусако.
Ввиду отсутствия действующей школы, «княгиня» согласилась временно заниматься в колхозной конторе писчебумажной работой, и всех там очень скоро задолбала в пух и прах, как законная дочь дятла, придирками к почеркам и орфографиям. Аугуст заранее жалел Уленьку, которой придется скоро работать с этой напыщенной, презрительной дамочкой, называющей детей не оболтусами, как их положено называть в морально здоровом обществе, но «подрастающим поколением», и не с улыбкой, а со свирепо сдвинутыми бровями. «Такая насмерть не загрызет, — объяснял про нее многоопытный Серпушонок, — но грызть будет так долго, что пойдешь и сам удавишься».
— У нас похожий мичман служил, — сказал он, — до того донудился, паскуда, что при первой же подходящей революционной ситуации мы его утопили к чертовой матери в Балтийском море.
— И как только мужик ее терпит? — удивлялись селяне.
Но «мужик ее» не все время терпел. Иногда он сопротивлялся. И тогда «княгиня» Анастасия Трофимовна гуляла по деревне со здоровенным синяком под правым глазом. Объяснение этому фингалу было очень простое: муж Кусако был левшой.