Ёсипа Виссарионовича немец?», — хотел знать маленький. «Конечно, Ёсипа Виссарионовича», — подтвердил Аугуст совершенно искренне. После чего все страсти улеглись, и они трое стали мастерить дальше воздушного змея из газет и дранки.
Уле этот рассказ очень понравился, но она загрустила: «Сколько всего война натворила. И мои братики — тоже: растут, как трава, отцу некогда их воспитывать, тетку они не слушаются, учатся кое-как… Ну, ладно: я приеду скоро — возьму их в оборот. Наш профессор это называет: «взять в ежовые рукавицы». Его в тридцать седьмом году, при наркоме Ежове арестовали, и он два года просидел в тюрьме. Но ему повезло: когда в тридцать девятом Ежов сам оказался иностранным шпионом, профессора нашего выпустили и реабилитировали. Так что про «ежовые рукавицы» он знает все. Вот и я тоже возьму их в «ежовые рукавицы», когда вернусь!». Аугуст смотрел на Улю с нежной улыбкой:
— Ни в жизни своей не поверю, что ты можешь кого-нибудь в «ежовые рукавицы» взять.
— Почему это?
— Потому что ты — очень добрая. Ты самая добрая из всех, кого я знаю…
— Это ты из-за пельменей так заговорил? Ну ты и подхалим, оказывается, дядя Август! — все отчуждение, внесенное разлукой, растаяло между ними, и они были опять хорошими друзьями, как тогда — в утренней телеге по дороге в Саржал…
— Нет, не из-за пельменей.
— Конечно, из-за пельменей! Хитрец какой! Недаром Серпушонок тебя Гусей прозвал. У нас тоже был хитрый-прехитрый гусь когда-то. Подойдешь к нему — смотрит, молчит. Повернешься — сразу щипается в спину.
— Ну это совсем уже плохое сравнение, — сделал вид что обиделся Аугуст, — где это я тебя в спину щипаю, когда ты отвернешься? Я тебе, наоборот: школу вон строю, пока ты не видишь…
— Ну ладно, прости, я не то сказала. Конечно, ты молодец. Ты герой. Коров спас водорослями. И вообще… Отец как слово «Август» услышит, так и рот до ушей: «Ах Август, что за мужичок золотой этот наш Август!». И это батя-то! У него лучшая похвала, как ты сам знаешь: «Ну, мошенник!». А тут: «Были бы у нас все такие Августы — в коммунизме давно бы уже пребывали, где от каждого — по труду, а каждому — по потребностям»… Ну вот, проболталась я из-за тебя… отец просил не говорить, что тебя хвалил: «Обнаглеет еще, — говорит, — и кончится тогда на этом наш хороший Август»…
— Нет, я не обнаглею, я никогда в жизни не обнаглею! — очень задушевно и страстно перебил ее в этом месте Август, и Уля прямо-таки закатилась от смеха: так это смешно у него прозвучало…
Почти до полной темноты они продолжали болтать обо всем на свете, и вдруг Уля спохватилась, вскочила и стала спешно собирать в корзинку горшки и тарелки, которые едва еще угадывались на желтых, сосновых бревнах. Аугуст помогал ей, тоскуя сердцем. Она выпрямилась перед ним и сказала:
— Ну, до свидания, Август, — и засмеялась вдруг.
— Что смешного? — грустно спросил Аугуст.
— Месяц август кончается, — объяснила она ему свою шутку. Он подумал, что вот именно сейчас надо ее обязательно схватить и поцеловать, чтобы она поняла всю серьезность его отношения к ней, но он промедлил от страха и неуверенности, и вот она уже повернулась и пошла прочь — растворяясь светлым пятнышком в густых сумерках.
— Крыша до зимы будет стоять! — крикнул ей вослед срывающимся голосом Аугуст, и увидел еще, как над светлым пятнышком ее фигурки взметнулся белый мотылек: это она махнула ему рукой в благодарность.
До первых звезд просидел Аугуст у школы, привалившись спиной к твердому, горячему срубу, и ни о чем не думал: так, плавал взбудораженными чувствами между счастьем и отчаяньем, между ликующим ощущением бесконечности жизни и черным страхом, что этим волшебным вечером все для него уже и закончилось.
Назавтра, затемно еще, ему предстояло ехать в степь на несколько дней, на дальние участки, где не вся трава еще была собрана и вывезена, а потом надо было овечьих пастухов срочно забирать с их становища (избаловались, чумазые: раньше на себе все таскали, а теперь — тракторную тележку им подавай!), и это — тоже издалека, так что когда на третий день Аугуст явился рано утром к дому председателя, чтобы сказать Ульяне что-то очень важное, продуманное до каждого слова, отредактированное со всех сторон и выученное наизусть, то оказалось, что Уля вчера уехала. Не успел… Как это она тогда ему сказала: «Кто не успел — тот опоздал»? Да, так она сказала. Он опоздал… опоздал…
Что ж, жизнь не останавливается оттого, что уходят поезда: Уля уехала, а Аугуст продолжал жить и работать дальше. И ждать. «Работать», «думать», «ходить» — все эти процессы перестали иметь для него самостоятельную ценность или смысл; все это стало для него просто чередой событий, заполняющих время: все это было состоянием ожидания. Он ждал Улю, ждал своего счастья, ждал реабилитации немцев, ждал возвращения на Волгу, и каждое из этих ожиданий было отравлено страхом: а вдруг Уля не вернется?; а вдруг реабилитации немцев не будет?; а вдруг она произойдет, но так быстро, что он уедет и не успеет повидать Улю?; а что, если Уля его отвергнет?; а что если Уля его не отвергнет, но на Волгу с ним не поедет? — ведь школа-то здесь для нее строится; «А что, если»… — и так до бесконечности. Все это были не активные страхи, от которых вздрагивают, но тяжелые опасения, ноющие как зуб, точащие днем и ночью. А дни плелись от рассвета до ночи однообразно и медленно, и сливались в сплошной бесконечный день, уползающий в прошлое. Одно лишь событие поздней осени осталось ярким пятном в памяти: в октябре, в один ясный, светлый, по-осеннему прозрачный день собрались все добровольцы «Степного» на школе, и поставили крышу. Серпушонок затопил свою печку, и печка довольно загудела. Потом поставили рамы и застеклили их. Еще торчали из печки трубы колосника, еще не было труб и отопительных батарей, еще даже полы не были настелены и классные комнаты разделены по плану, но крыша — всему голова — была надета, и повод для большого, законного праздника, таким образом, задан. Лично председателем Рукавишниковым призвана была бабка Янычариха с молочной флягою на самодельной тележке: добровольных строителей требовалось поощрить и поблагодарить. Что и было сделано. Поощрилось полдеревни.
Пожалуй, больше ярких событий за всю зиму и не было. Разве что у колхоза еще кусок земли оттяпали под те самые секретные дела, о которых парторг Авдеев не велел распространяться; но опять же, то были дальние участки с дрянным ковылем; туда баранов гонять — только копыта сбивать, так что колхоз много не потерял… Рукавишников, конечно, попробовал использовать ситуацию в свою пользу и побороться за соответствующее снижение плана по мясу, или по молоку, но у него ничего не вышло, то есть получилось как раз наоборот: план повысили, исходя из неведомой логики. Денег работникам все еще не платили в колхозе, все еще рисовали палочки и выдавали на жизнь натурпродуктом, ну да с этим вполне можно было существовать людям без буржуйских замашек. А таковых в колхозе и во всей округе на сто верст вокруг не было. Троцкер, разве что, ну да Троцкер не в счет, Троцкер — это дитя мира. Из него такой же хороший буржуй может получиться, как и коммунист, если его жареный петух клюнет. Хотя «пгриспособиться» к коммунизму ему будет трудненько, и на эту тему он уже высказывался однажды: «А за какой такой интегрес я должен буду в коммунизьме волчьи шубы шить, когда там денег не будет?», — желал он знать. Это он так отреагировал на сообщение парторга Авдеева, что при коммунизме денег не будет, и что поэтому даже хорошо, что у колхозников денег уже сегодня нет: раньше других привыкнем, дескать, и легче всех в коммунизм впишемся — разъяснял он крестьянам. «Получается, что колхозники ваши как бы уже одной ногой в коммунизьме стоят? — лукаво удивился Абрам Троцкер, когда Аугуст рассказал ему о великом учении Авдеева-Ленина, — денег у вас уже нету, граспгределение благ натугральное и по потгребностям — осталось только электгрификацию завегршить — и готово…».
Небольшим — не событием даже, а так, эпизодом из личной жизни явилась атака матери на Аугуста с требованием жениться. Она обвиняла сына в том, что ему уже тридцать лет, а толку от него все еще никакого нет. Она требовала, чтобы он обеспечил ее внуками. Она хотела говорить с внуками по-немецки, петь им немецкие песни и рассказывать им об их настоящей родине — о Поволжье. Она хотела еще успеть все это совершить, пока жива. Эта тема становилась у нее хронической и начинала изрядно раздражать