ты, агриец сграный, навсегда тут застгрял: без пграва на греабилитацию. Будешь знать, как свою собственную нацию пгредавать!»…
— Так что там, в Указе? — закричал Аугуст, — говори же!
— Только не надо так негрвничать, Август. Конечно, текст непгриятный, но повегрь ты мне, опытному евгрею: из любой пегределки когда-нибудь находится выход, а то и два, да еще и с навагром, хе-хе…
— Что в указе, черт тебя возьми?
— Дгругой бы обиделся и пегрестал с тобой гразговагривать до гргоба жизни. Но Абграм добгро помнит намегртво! Поэтому я тебе все скажу, ты только не пегреживай так…
— Абрам!!!
— Когроче, так: слушай внимательно. Он мне показал один документ от 26 ноября 1948 года, на котогром было написано «Указ», и «Совегршенно секгретно», и «Пгрезидиум Вегрховного Совета ЭсЭсЭсЭгр». Я, Август, как это «Совегршенно секгретно» увидел, то чуть-чуть было не обосгрался со стграху пгрямо в собственные штаны: я сгразу закгрыл лицо груками и сказал ему, что дальше читать не буду, что мне моя дугрная, евгрейская жизнь — куда догроже этой секгретной бумаги! Но он сказал мне: «Не ссы, агриец, читай дальше, пока я добгрый…». Ой-ёй-ёй-ёй-ёй!.. И стал я читать. Когроче, ничего там особенного нету, чтоб ты знал: сто граз за жизнь уже такого грода дгрянь читали… Когроче, сказано там, что немцы, как и все дгругие нагроды, отпгравленные на спецпоселение в годы войны, пегреселены, цитигрую на память: «Навечно, без пграва возвграта к пгрежним местам жительства». Всего-то, ха! Навечно! Пгридурки! Не бывает ничего навечного; спгросите у Абграма, и он вам компетентно скажет: покуда вечность наступит — либо султан сдохнет, либо осел, как на ближнем востоке шутят…, — Абрам вдруг осекся, уставившись на Аугуста. Но тот даже и не заметил рискованного ляпа насчет сдохшего султана, да если бы и принял это замечание на счет Сталина, то не заложил бы Абрама; Абрам это знал, конечно — просто сработала система самозащиты, условный рефлекс — с опозданием, к сожалению. Абрам сокрушенно вздохнул и продолжил:
— … Там еще пгро спецпоселенцев было, котогрые нагрушат грежим спецпоселения: мегра наказания таким гргажданам — двадцать лет катогржных гработ. Указано также: «Лицам, оказавшим помощь беглецам в побеге, укгрывающим их или помогающим обосноваться в местах пгрежнего жительства пгредусматгривается наказание гразмером в пять лет лишения свободы». Опа! Напугали кгрота гредиской! Пгравильно я говогрю, Августюша?
Но Аугуст сидел убитый новостью навылет. Все. Теперь — все. Теперь — конец. Они никогда больше не вернутся в свой дом! Все, конец… Аугуст не видел, как суетится вокруг него Абрам, уговаривая его не переживать, как ставит перед ним стакан чая с сахаром и сует ему в руку сладкий пряник… Аугуст ничего не видел больше и не слышал. Он посидел еще немного неподвижно, затем поднялся и пошел вон, сопровождаемый испуганным Абрамом, напутствующим его в спину словами, которых он тоже не воспринимал: «Но я тебе ничего не говогрил, учти, я тебе ничего не грассказывал, Август: ты же мне дгруг хогроший, ты же понимаешь?».
Аугуст сел в машину и поехал обратно в «Степное». Он оставил машину у конторы, и пересел в свой трактор: день еще не кончился, трудов еще много было впереди. Рукавишников, который как раз прискакал сам на своем степном коньке, заглянул в кузов грузовичка и покачал головой: яйца из подушного налога, которые Аугусту поручено было сдать в городе заодно, все еще лежали в кузове. Председатель позвал кладовщика и распорядился унести яйца обратно на продсклад. Кладовщик вопросов не задавал, только кивнул; он вообще мало говорил: он сильно заикался после контузии, и радовался только одному в жизни: что остался жив в сорок третьем — один из всего своего саперного взвода.
Вечером мать сказала Аугусту: «Встретила я Анну Корш. Она говорит, что указ про немцев все-таки есть. Плохой указ. Ты ничего не знаешь?».
— Нет никакого указа. Слухи все, — ответил Аугуст, — все указы в «Правде» печатают: сама знаешь. Раз в «Правде» нет — значит нигде нет. Про депортацию — и то в газете было, забыла?
Мать успокоилась. Она не верила уже ни Сталину, ни «Правде», ни черту с кочергой: она верила только своему сыночку Аугусту — последнему светлому лучику, который у нее остался от всей этой проклятой жизни.
Какая все-таки интересная это штука — душевная боль. Когда две страшные боли сходятся вместе, то они, оказывается, не становятся вдвое сильней. А как раз наоборот: одна боль другую душит, одна другую как будто заслоняет, и боль распадается на части и уже не знает где болеть сильней. Так или иначе, обе эти беды — с Улей и с Указом — швырнули Аугуста в черную дыру безысходного горя, в котором боль и не ощущалась даже, в котором висела одна лишь тяжелая, непроглядная темень. И это горе Аугуст не вправе был показывать матери: она должна была продолжать жить с надеждой в сердце, потому что без надежды сердце может расхотеть стучать и остановиться.
Аугуст постепенно привыкал жить в этом новом, темном мире печали. Мысль о том, что Уля улетела из его жизни, из его судьбы, из его будущего, не перекрывала ему больше дыхания: стоило ему подумать об этом, как он вспоминал об Указе; и наоборот: видение навсегда потерянной родины заслонял собой образ улетевшей жар-птицы — Уленьки… И только горький вкус полыни, как отрава, наполнял горло.
Серпушонок был жутко обеспокоен состоянием своего друга Августа. Тот совершенно потерял интерес к строительству школы, к разговорам о жизни — ко всему, короче. И тогда Серпушонок ринулся в бой:
— Ты чего киснешь? Из-за слухов этих, что вас, немцев, из Казахстана не выпустят больше? Так вот: во-первых, это все бабьи пересуды: это раз. Во-вторых: ну даже если и не выпустят! Что здесь — плохо в степи, что ли? Глянь — простор какой! А хочешь — в колхоз примем? Я скажу — и примем! С почетом даже! Я лично поручусь! Ну? Давай! И женим тебя: ого-го! У меня есть на примете одна для тебя. Прынцесса! Шехеразада! Про заду не шучу: вот такая вот жопенция — высший сорт! Клятва Гиппократа, а не жопа! Мощная как танк Т-34! А талья как у осы. Чудо природы, Август, истинное чудо природы. И надо торопиться. Пока партийным секретарям на глаза не попалась! Пятнадцать лет ей всего. В Айбызе живет — рядом совсем. Еще не трогал никто: родители аллахом клянутся! Поехали знакомиться! Ну! Верь матросу с эсминца «Буйный» Андрюхе Серпухову! Андрюха тут в степи каждого червяка знает, и каждый червяк перед Андрюхой шляпу сымает: уважает. Ну, да ты сам знаешь. В общем, пошли ко мне — потолкуем обо всем подробно. Обмозгуем твою будущую судьбу. Пошли-пошли-пошли: а то я от тебя не вылезаю, а ты у меня, у лучшего своего друга еще ни разу толком и в гостях-то не был. Вот и пошли. Бабку мою не бойся: она орет не со злости, а оттого, что глухая как пенек… а может и злится что глухая: я и сам толком не знаю. Но ты ее не слушай: она баба добрая была по молодости. Пошли-пошли-пошли: и слушать ничего не желаю, а то я навек у тебя тут поселюсь и буду тебе воздух портить в доме…
И Аугуст сделал ошибку: он пошел к Серпушонку в гости. Отчасти ему было все равно, отчасти сработала угроза Серпушонка остаться у него навеки, отчасти, наконец, вспомнил он свои приключения с Буглаевым, и как ему было хорошо иногда после чарки-другой. Ему так хотелось, чтобы тесный обруч на сердце хоть немного ослаб, чтобы боль отпустила, чтобы хоть иллюзия чего-то хорошего возникла — пусть и на час всего… И он пошел к Андрею Ивановичу Серпухову домой, в гости, и почтительно поздоровался с орущей на него старухой, и сел за стол, и выпил с Серпушонком по стакану, и заел капустой, и почти сразу поплыл. Но вовсе не к веселым берегам, как надеялся, а наоборот — в сторону слез и душевного надрыва. Самогонка опрокинула его волю, не ожидавшую атаки с этой стороны, и воля пошатнулась и пала, и Аугуст плохо помнит, когда он начал исповедоваться вдруг перед Серпушонком о своей любви к Уле Рукавишниковой, и о ее предательстве. Серпушонок был потрясен, и утешал его, что все бабы — одинаковые, что у них у всех — одно и то же, и что это одно и то же надоедает уже с третьего раза в отличие от водки, которая не надоедает никогда. «До тебя призыв моего разума, конечно, сейчас не доходит, как до жеребца в охоте: одни глаза красные и никакого соображения в голове! — рассуждал Серпушонок, — это потому что в тебе сейчас кровь с молоком ходуном ходит! А во мне все молоко уже свернулось кислой простоквашей: одна кровь осталась, и та горит уже синим огнем, ежели спичку поднести. Но ты меня все равно слушать должен, потому что во мне говорит мой штормовой жизненный