пряталась опасная бездна его умопомрачения? Да, это было уже ближе к правде. Это было очень близко даже, и Аугуст понимал, что это настолько близко, что он свихнется однажды навсегда, и нормальным домой со своей «точки» уже не вернется.
Но такое трезвое, спокойное понимание приходило лишь спустя некоторое время, когда охмурение отступало и муть безумия оседала; оседала, но не исчезала совсем, а лишь укладывалась незаметным пластом где-то на самом дне смятенной души в ожидании новой встряски.
Много позже, уже в старости, Аугуст все еще хорошо помнил свою «атомную шизофрению» и иногда пытался понять, размышляя о своей беспартийной, совершенно политически неактивной молодости, что же порождало тогда в нем патриотический экстаз в виде восторга от обладания сверхоружием против всех врагов? Разве не советский режим был его главным врагом тогда, разве не этот режим отобрал у него родину, прогнал сквозь лагеря, унизил клеймом врага, а затем испытывал атомную бомбу не где-нибудь на дальних островах, но на его собственном организме, на телах и на здоровье его родных и друзей — на живых людях?
Казалось бы — да, именно так и обстояло дело, и мало того: он знал это — и тогда, и потом — всегда; и тем не менее он гордился Бомбой, восторгался Бомбой, боготворил Бомбу. Почему?
Потому что Бомба пришла, чтобы защитить его Отечество. Не государство, не народ, не Родину даже, а именно Отечество. Вот что он, наверное, знал уже тогда подспудно, не умея еще сформулировать всего этого словами. Ибо лишь под старость лет стала Аугусту очевидна разница между государством, родиной и Отечеством. Народ принадлежит государству, Родина принадлежит народу, а Отечество принадлежит только самому человеку. Государство может быть враждебным собственному народу; народ свой оно может отравить идеологией до неузнаваемости, до полного перерождения; и Родину государство может тоже отобрать у гражданина, но вот с Отечеством оно не может поделать ничего. Ибо Отечество не принадлежит государству. Оно живет в каждом, и является частью души человека; Отечество — внутри человека, оно — как Бог: оно входит в тебя при рождении, или еще раньше, а затем растет в тебе вместе с тобой — от первого взгляда на божий мир, и с каждым услышанным и сказанным словом потом, и с каждой фразой, с каждой прочитанной книгой и услышанной песней, и с плачем, горем и смехом окружающих тебя людей; оно входит в тебя и уже никогда больше не покидает тебя — где бы ты не проживал свою жизнь и каким бы богам не молился. Отечество — больше земли и неба, но при этом Отечество — это и земля, и небо: единственное, лично твое, неделимое небо; и еще это воздух, без которого нельзя жить счастливо; и еще это вешние травы, которые узнают тебя и кланяются тебе при каждой новой весенней встрече, отчего накипают у тебя на глазах горячие слезы благодарности за эту, еще раз подаренную тебе жизнью весну, за эту встречу… Отечество — это твои шмели, твои сны, твои рассветы, твои мысли. Отечество твое — это ты сам, неотделимый от него, как неотделимо дыхание от живой плоти. Отечество живет в тебе и умирает в тебе вместе с памятью. Изгнать Отечество можно только изгнав память.
Очень важным окажется для старого Аугуста этот вывод об Отечестве, когда он будет стоять перед тяжким решением о необходимости отъезда в Германию. У него уже отобрали однажды одну его родину — Поволжье; затем от него отвернется другая — Россия. Это будет страшней смерти. Но он и смерть не сможет себе позволить, потому что он не будет один: от него будет зависеть спасение его детей и внуков. И возможно, он не решился бы никогда на отъезд, погиб бы сам и погубил свою семью, если бы не истина об Отечестве, которая явится ему однажды вместе с видением атомного гриба из его далекого прошлого. И он примет решение покинуть родину, сказав самому себе: да, он покидает родину, он покидает сразу две родины — Россию и Поволжье; но он уносит свое Отечество с собой, и никто никогда отобрать у него Отечества не сможет. И неважно, где он будет жить и сколько еще проживет; неважно, как он будет называть Отечество в сердце своем — Советским ли Союзом, Россией или Поволжьем: оно, Отечество, будет с ним.
Потому что даже если память что-то и забудет, то сердце помнит все и всех: тех, с кем он сидел в лагерях, и вкалывал день и ночь, и голодал, и пел песни, и матерился, и стоял у могил, и пил водку, и строил школу, и мотался в поездах, и любил, и страдал, и распахивал степи, и получал то горькие обиды, то высокие награды; тех, с кем вместе радовался атомной бомбе — щиту, который закроет отныне их всех от нового врага: от врага, пришедшего на смену Гитлеру и намного более опасного, угрожающего уже не просто свободе народов — непосредственных соседей по континенту, но и биологическому существованию всей планеты: от Соединенных Штатов Америки.
Да, именно так: не пришедшее много позже прозрение об Отечестве, а именно чувство избавления от страха перед нашествием ядерной американской чумы заставляло тогда Аугуста плясать в восторге под атомными грибами отечественного производства. Это, и еще одно: теперь, когда не нужно больше бояться врагов внешних, государство перестанет маниакально опасаться мнимых врагов внутренних. Теперь, успокоившись, государство может заняться, наконец, исправлением своих ошибок, допущенных в состоянии паники в отношении собственных народов. Теперь, скоро, немцы будут реабилитированы. Бомба была для Аугуста символом Справедливости, условием ее скорого наступления.
«Вот почему я так ликую на полигоне, — говорил себе Аугуст, вдумываясь в свою расшатанную психику, машинально двигая рычаги трактора, ползущего по сопкам или подминающего снежные сугробы. «Да, это так: я радуюсь ей, потому что она — наша последняя надежда. Реабилитация! Моему народу срочно нужна политическая и фактическая реабилитация! Нам пора домой!».
Так объяснял он себе свою «атоманию», остывая воображением от одного взрыва, но уже напрягаясь в нетерпеливом ожидании следующего.
Но была, возможно, в колдовской притягательной силе атомных взрывов для Аугуста и еще одна составляющая — глубоко личная, никогда не проговариваемая Аугустом даже мысленно, даже самому себе. Не оттого ли убегал Аугуст в сверхсильные ощущения, чтобы заглушить в себе постоянно ноющую ноту по имени «Уля»? Не внутреннюю ли тоску свою заглушал он этими атомными взрывами?
Ведь он видел: Ульяна хотя и находится с ним рядом, но все равно остается при этом далеко от него; его просто не существовало для нее. И он это понял, наконец. С большим опозданием понял он, что мать его была права когда-то: Ульяна все еще жила в своем Алма-Атинском прошлом, в своей студенческой трагедии. К тому же Алишер Кульжанов — отец Спартака — после нескольких лет безмолвия вдруг проявился однажды жалобным письмом, и хотел знать как живется его сыну Спартаку и самой «Ульянушке». Уля сообщила ему, что Спартаку живется хорошо, и что она вышла замуж за хорошего человека. Алишер написал снова и спросил, усыновил ли ее муж его сына. Она ответила ему, что сын продолжает носить отчество Алишерович и записан на фамилию Рукавишников, и потребовала, чтобы Алишер больше не писал ей и оставил ее в покое. Однако, произошло противоположное: Алишер стал присылать деньги, писать каждую неделю и даже звонить в школу, директору Рукавишниковой, иногда очень часто, порою даже каждый день. Уля мучилась ужасно, и Аугуст это видел. «Она все еще любит этого своего джигита косоглазого», — в отчаяньи говорил себе Аугуст. Ульяна замечала страдания мужа, и после каждого очередного письма Алишера втолковывала Аугусту, что с жизнью своей определилась и не собирается в ней ничего менять. Аугуст верил ей, но страдать продолжал. И с этим жил месяц за месяцем, год за годом: среди атомных взрывов на полигоне и спазмов тоски в собственном доме, при виде все чаще избегающего его взгляда жены. Что ж, он был сам виноват. Когда-то он сказал матери, что сделает все, чтобы Ульяна его полюбила больше степи. А что он сделал для этого? Убегал от нее к атомным бомбам? Идиот! Идиот! Идиот!
В последнее время ко всем этим переживаниям добавилось еще и большое беспокойство за здоровье родных, потому что все вокруг стали вдруг открыто говорить о том, что атомные взрывы очень вредны для людей и животных, что от них летит радиационное излучение в смертельных дозах, и что все вокруг уже засыпано невидимыми глазу радиоактивными нуклидами. Особенно усердствовал Серпушонок: слово «нуклиды» ему до того понравилось, что он находил их буквально везде: в цветущих лужах, в конском навозе и в собственном цвете лица, приобретшим в последнее время особенно пунцовый оттенок. Когда ему говорили, что это от самогонки, то он злился, подходил вплотную, коротко выдыхал критику в лицо и требовал: «Нюхни! Чуешь — перегар другой? Это потому, что нуклиды меня пропитали насквозь.