С той поры я стал ходить в пищекомбинат как на работу. Сначала Канаев обещал дать справку за два года, мол, за остальные пять надо с райсобеса спрашивать. Но потом он словно забыл, зачем я хожу. Он весело здоровался со мной за руку, вспоминал, какие мы чумазые и босоногие бегали на Алейке, смеялся вместе с женщинами-бухгалтершами, а о справке ни слова. Я терпеливо ждал. В Конторе пищекомбината у меня было «свое» место — возле печки у двери. Тепло, уютно, сонливо. Если в конторе холодало, бухгалтерши просили меня принести дров и подтопить печку. Иногда мне давали все ту же колбасу с чесноком и бутылку газировки. Один раз какая-то женщина в черном халате взяла меня в цех, где делали воду, помочь перетаскать пустые ящики. Соскучившись по настоящей работе, я полдня шуровал эти ящики, пока меня не увидел сам Канаев. Он строго отчитал женщину, сунул мне в руки две бутылки воды и отправил домой.
Так прошел декабрь, потом январь. Отец с тетей Шурой уже возвратились с Алейки, пригнали скот и коня. Работы дома увеличилось, и к моему «уроку» вновь прибавились прежние обязанности. Где-то в середине января тетя Шура начала расходиться с отцом. Помню, когда они приехали с Алейки, Толька с Любой повисли на своей матери, плакали до истерики и даже спать легли вместе, втроем. Тети Шурины ребятишки сразу повеселели, Толька уже не бегал в баню плакать, а Люба стала играть в куклы и тихонечко петь, хотя глаза у нее по-прежнему стекленели. От радости Тольки и Любы мне всегда хотелось плакать, и я уходил в пищекомбинат. Но вечером контору закрывали, приходилось возвращаться домой, где я слышал одну и ту же просьбу тети Шуры.
— Отвези меня на вокзал, — просила она отца. — Я в Сталинск уеду, к брату.
Баба Оля в такие минуты помалкивала и глядела на отца выжидательно. Отец свирепел, убегал в магазин за водкой, после чего все домашние сидели тихо, никто никуда не просился. Тетя Шура, обняв своих ребятишек, плакала и шептала: «Мы все равно уедем в Сталинск. Потерпите еще маленько…»
Однажды утром, когда отец был на работе, тетя Шура подогнала грузовик, погрузила свои сундуки, кровати и уехала. Перед тем как сесть в кабину, она подозвала меня, поцеловала и заплакала.
Баба Оля кричала с крыльца:
— Поезжай! Поезжай! Нечего чужих ребятишек лизать!
Отец после отъезда тети Шуры запил горькую и слова кричал по ночам, хрипел два заученных слова:
— Шура, милая Шура…
В тридцать третьем году раскулаченные и высланные родители тети Шуры добирались к новому месту своим ходом: скарб и детишек помладше везли на салазках.
А снега, говорят, были непролазные, по пояс. Шли в сутки по нескольку верст, на ночь останавливались табором среди тайги, если не было жилья, и с утром, будто головой в омут, уходили в снега нетореными дорогами. Там, куда пробирались бывшие кулаки, никто их не ждал. Там был еще голый берег Чети. В семье Некрасовых было семеро, младшенькой Шуре едва полтора года минуло. Кто шел полегче — ушел вперед, Некрасовы сильно отстали, ребятишки перемерзли, догнать уже не хватало сил. Сначала стали бросать скарб. Через несколько дней остался один узелок с продуктами, топор и пила. Бог весть на какой версте и в каком месте одуревший от снегов и холода родитель тихо сказал матери:
— Давай оставим Шуру.
— Оставим, — согласилась мать, — может, эти выживут.
Шуру оставили в санках, прямо на дороге…
Но полверсты не прошли — заорала мать, забилась на снегу, и ребятишки, те, что постарше, сбились в кучу, облепили мать — тоже орут. Родителя будто кипятком ошпарили, будто просветление нашло. Развернулся он и — откуда силы взялись — назад, тореным следом. Долетел одним махом, схватил Шуру на руки, откинул одеяло — жива, глазенки светятся. Так орала всю дорогу, а тут, в одиночестве, и не пискнула. Говорят, так и нес ее на руках до самого места. Но после этого словно очумел. Уж и избу поставил на берегу Чети, и хозяйство завел, — казалось бы, пора забыть, успокоиться. Чуть задремлет — и просыпается с криком. Вскочит и к полатям, где ребятишки спали. Пересчитает по головам, со старших шубу стянет, младшенькую укутает и сядет к двери караулить. Говорят, так до самой смерти и караулил…
Тетя Шура была последней отцовой любовью. Баба Оля решила, что отца чем-то напоили — «с вином сделали» — и присох он, приворожился к «непутевой» бабенке. Помню, как она нашла старуху, знающую отворотное средство, и, уединившись в кладовке, они долго колдовали над бутылкой водки.
— Как два берега не сходятся, — прошептала старуха, — так и вы не сойдетесь…
Затем бабка подсунула бутылку отцу, тот ее осадил без задней мысли, а ночью опять закричал — Шура, милая Шура…
Трудно утверждать, кто первая, а кто последняя любовь у человека, и ныне живого. Тем более когда этот человек — родной отец. Но однажды, в один из приездов к нему, после долгих, ночных разговоров-воспоминаний мы улеглись спать, и я уж было задремал, как услышал голос отца. Сначала он звал мать, тихо звал, словно боялся разбудить меня. Потом стал звать тетю Шуру… Я лежал под влажным, пахнущим затхлостью одеялом и, казалось, лишь чудом держусь на поверхности, чтобы не потерять ощущения яви и не уйти в глубокий омут прошлого моего отца.
Много воды утекло, берега и впрямь не сошлись, но стоят еще друг против друга, и кто знает, сколько стоять будут.
А тогда, в конце января, в очередной раз заняв «свое» место в конторе пищекомбината, я угодил на глаза какому-то большому начальству, больше самого Канаева. Несмотря на мороз, начальник был в кожаном пальто, бурках и чудной шапке без ушей.
— Чей это сын? — спросил он басом, и бухгалтерши как-то сразу затихли. — Ты чей?
— Трошкин, — сказал я, — мы с Алейки приехали…
Начальник ничего не понял и уставился на Канаева.
Тот стал путаться, что-то растолковывать и раза два назвал меня сиротой, что я терпеть не мог, потому как сразу мне хотелось плакать.
— Я материну пенсию хлопочу, — бухнул я со злостью, чтобы не разреветься. — Два года стажу и еще пятеро ребятишек.
Канаев схватился за голову, бухгалтерши побледнели и задвигались. Я понял, что сказал невпопад, как последнее время говорил на уроках, и напугался. А тут еще так вкусно отрыгнулось газировкой… Канаев и женщины наперебой начали объяснять, что моя мать только числилась, а работала- то всего два месяца в году, и если зарплату раскинуть на двенадцать, то пенсии и рубля не получается. Начальник злился, багровел, и женщины поглядывали на меня так, словно хотели сказать: вот, мол, привадили его, пригрели, газировкой поили… а он… Я тихонько попятился к двери и вылетел на улицу.
С этого дня и начал готовиться к первому побегу. Дома я все рассказал, что было в пищекомбинате, однако баба Оля не поверила.
— Если люди сказали — полагается пенсия, значит, дадут, — заявила она. — Хлопочи дальше.
Через неделю к побегу все было готово. Я решил вернуться в Алейку, где еще стояла наша изба с целой печью и окошками. В сидоре, спрятанном на чердаке, лежало две пачки пороха, мешочек дроби, килограмм сечки и три катыша масла. Я был совершенно уверен, что пройду шестьдесят километров и смогу прожить один. В день побега к нам заехал какой-то отцов знакомый и остался ночевать. Этого знакомого когда-то укусил энцефалитный клещ, и он до сих пор болел, плохо спал. Однако и он в эту ночь ничего не слышал. Около двух часов я слез с печки, оделся, взял ружье, выкатил велосипед с привязанным заранее сидором и лыжами, оглянулся последний раз на зырянский дом и ушел.
Ночь выпала буранная, тракторную дорогу перемело так, что я утопал вместе с велосипедом. Сразу за паромом навстречу мне попался трактор со стогом сена. Я свернул на обочину, пропуская его, однако тракторист притормозил и, высунувшись из кабины, спросил, куда это меня несет в такую ночь.
— В Иловку! — соврал я.
— А закурить нету? — спросил тракторист.
— Нету, — опять соврал я, потому что уже курил и в сидоре лежало четыре пачки махорки.
Когда в метели пропали тракторные фары, я остался один на дороге среди снега и широких лугов. Когда ветер чуть утихал и в рванье зеленоватых облаков показывалась луна, я видел впереди темную полосу высокого материкового берега, на котором стояла Иловка — ближайшая деревня. Почти не помню, как я шел к этому берегу. Кажется, было очень жарко. Несколько раз пытался ехать на велосипеде, но