пламя, но в мыслях не бывало скорбеть и восхищаться над листом бумаги! Ведь и царю писал, как след слагать персты, и Никону, и много грамоток составил тем, кто старой веры держится – сего не испытал ни разу! Ох, коли в ране ведал, что и грешному способно превращать слова в божественное чудо! Положенные в строчу, они стрелой гремучей пронзают человеческую душу!
Ох, знать бы, и тогда не стал на площадях кричать, ругаться на царя…
Оковы снял Тишайший, на волю отпустил, де, мол, ты боле мне не страшен. Но лишь творение распопа «Жития преподобного старца Епифания» в Москву попало, как в тот же час оттуда указ пришел: взять Аввакума, цепи наложить с колодой, чтоб писать не мог, и спрос учинить с пристрастием, кто дал бумагу, с кем сочинение послал, и ежели оказией был кто-то из стрельцов, купцов иль государевых мужей, то оных под стражу взять и отослать в Москву. А ежли был холоп иль черносотенный, а равно монастырский, иль прочий простолюдин, пороть и с казаками отослать в Сибирь. Боялся царь его!
Распопа в кузню отвели, забили в цепи, однако же чудно – Иван Елагин, вдруг смирный стал. Ему бы должно пытать его, как государь велел, а сей Пилат замочек сделал хитроумный, чтоб избавляться от колоды. Вначале сруб обыскал и отнял все листки, чернила вылил, перья изломал, однако научил при сем, как отвечать, коль станут спрашивать: бумагу сам купил и сочинение послал с оказией – Еремкой Мошниным, стрельцом, который на Крещенье утонул и спроса нет. Де, мол, я тако отписал в приказ. Потом то хлебца принесет отай, огарочек свечи, а то дровец, ночами каменку топить. Или отпустит Аввакума в лес, чтоб сушняка принес, сам же ко старцу в сруб. О чем там говорят, ни Епифаний, ни сам Елагин и словом не обмолвятся. Должно, и палачу бывает худо, от ремесла томится. Господь всемилостив и зрит, в коем рабе еще душа живая, а старец преподобный не брезгует, ибо воистину священник и способен взять на себя грехи Пилата.
А Аввакум хоть на ночь и снимал колоду, да не писал – отняли письменную рухлядь! И посему страдал довольно, в лесу бывая, бересты драл и по болотам лазил, где ночевали гуси, чтоб перьев взять. Еще бузину собирал, чернику-ягоду, давил их, примешивая сажи – чернила получались вельми добры, да токмо для бумаги. А по бересте след гвоздем царапать, сие уж не письмо, но что же делать, коль переполнился словами, коль чувств и мыслей через край? Вместо стола он клал колоду на пень, сидел ночами и царапал, на утро же и сам прочесть не мог и посему бересты отправлял в огонь. Должно быть, от бесед со старцем, Елагин вовсе сдобрился: настал тот час, когда бумагу всю вернул да три листка своей добавил. Ей-ей же, руки затряслись! Едва колоду снял, огарочек затеплил и обмакнул перо.
Намедни старец Епифаний благословил на новый труд – сложить не сказ, не повесть, а жития и, грех подумать, суть о самом себе! Распоп противился, мол, не достоин, однако же провидец так ему сказал:
– Не ты будешь водить пером – Дух Святый или сам Господь. Смири гордыню.
И Аввакум смирился, сделавшись блаженным. Воистину, не он водил пером, поелику за месяц столь сотворил, что не осилил бы за целый год иль два. Бывало, смеялся от того, как ладно и легко слагаются слова, иль помолившись, плакал, когда читал и восклицал при сем:
– Се не моя рука! Аз, грешный, не умею!
Однако и случалось, не шли слова: сидел, будто немой, зря жег свечу, чернила высыхали. Но вдруг как молнией пронзит или окатит водой холодной озаренье! И темный сруб осветится – су, горний свет, и задрожит душа от восхищенья. Он ждал сиих мгновений, как смерти ждет старик или монах пришествия Христа. Но чаще приходили люди, коих в писаньях поминал, кто с наставлением, как Стефан, или с укором, де, мол, почто меня ругал и предавал анафеме? Мы все под Богом, а он всевидящий и зрит всякий наш шаг и тако же осудит, коль оступился. И ты, мол, протопоп, нимало возгордился, что вместо Бога судишь.
А как-то раз после трудов, уже под утро, он отошел ко сну и токмо смежил веки, как ощутил, какая то жена ласкает руки, за уши треплет и дышит у лица, и будто бы смеется, шепча при сем:
– Ах, Аввакум! Ну, наконец, нашла…
Он мысленно перекрестился и очи отворил: во срубе тьма, но будто видно – распутница над ним! Та блудная девица, кою во храме исповедал и, слушая о страстях низменных, прелюбодействе суть, сам воспылал огнем греховным, мерзким и длань на свечах палил, чтобы бороться с искушеньем.
И вот теперь она припала к боку, за выю обняла и блудною рукой в порты.
– Признал меня, голубчик, – тихонько ворковала. – Запомнил на всю жизнь, даже в писаниях отметил… Я падшая, но так сладка, ну словно пьяный мед, никто не устоит. А оттого несчастна! Себя спасая, ни один поп не выслушал меня, не причастил. И ты, как все иные, долг свой священнический не исполнил – не выслушал, не отпустил грехов. А яко же распутная Мария, что ко Христу пришла?.. Ах, Аввакум, да уж признайся, ведь вспоминал и горько тосковал, жалея, что не взял меня, а длань палил огнем?
Отбросить бы ее, но Аввакум лежал, ни жив, ни мертв, от гнева сперло дух – ей-ей бы, задавил руками, но страстное томленье цепенило волю и возжигало плоть. Однако же при сем рассудок не взмутился от искушенья бесов, но немощный, кричал о помощи, как брошенный детеныш.
– А посему я вновь пришла на исповедь, – лукавила стервица, вводя во блуд. – Ты ныне сам гоним, так выслушай меня…
– Изыди прочь! – ком страсти выплюнул из горла. – Ведь ты ж мертва….
– Се верно, я скончалась, пять лет тому. Меня отправили в Сибирь и там отдали замуж. В Сибири женок мало, так и берут распутных. Ты ж помнишь, как Пашков старух ловил, чтоб казаков женить? Вот и меня отдали за такого, ох, лютый муж… Засек меня до смерти да с кручи в яму бросил. Лежу я не отпетая, без покаянья, а блудная душа все бродит по земле…
– Что надобно тебе?
– Из всех священников, коих я знала, един ты страстный духом. Так выслушай меня.
– Послушал бы… Да ты же самого ввергаешь в грех!
– Как в прошлый раз сказал? Отвергни искушения молитвой? Ну, так, молись, коль пламя нет, чтоб руку жечь. Ты же огарочек последний спалил, егда писал? А зря… Не дожигай свечу, егда творишь, оставь огня, чтоб страсти укротить. Придется с искусом бороться силой духа, как ты учил. Мне неспособно было, поелику слаба…
Сама ж, развратница, вдруг обнажила срам и к Аввакуму! А он недвижим был и посему лишь трижды плюнул, и в тот же миг пропало все.
Очнулся весь в поту, хворобный жар по телу, дрожь и жажда смертная. Глядь, старец Епифаний ковш подает с водой. Испил до дна и вроде в мало, но оглянулся – старца нет, и мать честная, Пашков сидит возле ведра! Из рук его напился! По образу признал, не по одежке, ибо полковник сей весь вытерся, пооблинял, и токмо взор остался прежний.
Ковш взял из рук и, зачерпнув еще, с поклоном подает.
– Прими, распоп, не брезгуй. Я от души…
– Ужель ты жив еще?
– Да нет меня давно. Могилы нет, креста… Как будто не был сущ.
– Ты что же, утонул?
– Ох, коли в так… Не утонул я, не сгорел. Меня суть, волки съели.
– Помилуй и спаси…
– А ты, распоп, коего мучил, суть, возродил меня.
– И близко не бывало!
– Но кто здесь написал, как я тебя на Лену вел, потом в Даурию? Как выбивал из лодки да гнал по берегу?.. Позри, меня в забыли скоро, поелику мучитель, но ты по имени назвал. Се означает, буду вечен. И ежели кто рещет – Аввакум, то непременно скажет – Афанасий.
– В сей час же вымараю! Вытравлю с бумаги и словом не обмолвлюсь боле!
– А кто же станешь ты? Нет, Аввакум, меня не вымарать, я есть.
– Тебя же проклянут!
– Добро, а хоть бы и прокляли. Но все едино, буду сущ. Тебе же благодарен. Воистину не ведаешь, где потеряешь, а где отыщешь. Не мучил бы тебя, да так бы канул прахом.
– Но как же слава? Ты будешь суть Пилат в сознании потомков!
– Эх, Аввакум Петров, ты будто мудрый муж, а того не знаешь, что слава мученика чуть токмо выше моей славы иль вовсе вровень. Ужели истины не зришь? Я, Афанасий, прозвищем Пашков, творец твой, аки