часто мне не приходилось. Я не держал отчета перед слугами и воинами, а близких друзей у Пемалхима, к счастью, не водилось.
Пожалуй, единственным исключением был Пекрур. Со временем я разобрался в иерархических связях внутри клана, определявших вес вождей в зависимости от числа дружинников, личной доблести, земельных угодий и прочих богатств. Пекрур был не только самым могущественным, но и самым умным среди них — или, если угодно, самым изворотливым и хитрым. Он в точности знал, чего ожидать от каждого сородича, кто жаден, глуп или гневлив, пристрастен к вину или к арфисткам и сколько может выставить бойцов. Он владел искусством подчинять людей, и его влияние простиралось на весь восток южной части Дельты, от Гелиополя до Песопта и Бубастиса, на три или четыре нома. Нельзя сказать, что он являлся в этой области полновластным владыкой, однако ему не возражали — ни князья, ни чиновники фараона, ни даже надменные жрецы. Для уточнения его статуса лучше всего подходили термины двадцатого столетия, когда районами мегаполисов и целыми городами владела и правила мафия: имелась официальная власть и власть реальная, существовавшие в согласии и мире, а иногда сливавшиеся воедино. В нашем случае слияние было таким же полным, как у иголки и нитки — куда игла, туда и нить.
Пекрур меня ценил. Не только из-за родственных уз, соединявших нас (он приходился двоюродным братом моему отцу), не из-за войска, которое я мог бы выставить ему в поддержку, а по причине личных достоинств. Пему считали лучшим бойцом в Нижнем Египте, и эта слава была заслуженной: рост, телесная мощь и боевая выучка делали его таким же опасным, как разъяренный лев. Обычаем этого времени являлись поединки, поводом к коим могло быть резкое слово, неподобающее место за столом, пустая похвальба или другое событие, не важно какое, но позволявшее поднять секиру. На счету Пемалхима были победы во множестве схваток, единоборств и междоусобных битв и устоявшаяся репутация великого воина. Очевидно, я поддержал ее во время похода за реликвией Инара — связываться со мной боялись. Для вождя Востока я был последним доводом, когда он пытался мирно разрешить какой-то спор: если угроза встретиться с Пемой один на один не помогала, то объявлялась война.
Но случаев таких я не припомню. Мендесцы притихли, царевич Анх-Хор, забыв о бранных подвигах, сидел в Танисе, правители Буто и Саиса не посягали на наши владения, а то, что творилось на юге, за Мемфисом, в городах и номах, где правили жрецы, было слишком далеко от нас и вроде бы не таило угрозы. Текло время, текла великая река, источник процветания и жизни. Год за годом она разливалась в урочный час, затапливая землю бурыми водами, оплодотворяя ее, потом сжималась, отступала от берегов, оставляя поля, покрытые илом и грязью. Злаки тянулись к солнцу, ветви деревьев склонялись, отягощенные плодами, люди трудились, дети росли, превращались в землепашцев или воинов, ветераны старели.
Потом пришли ассирийцы.
Помню день, когда Пекрур приехал ко мне. Он был мрачен, но ни в лице, ни в голосе ни следа растерянности — вождь Востока уже встречался с ассирийцами, пускал им кровь. Дрался с ними во время прошлого нашествия, бежал от неприятельских армий в пустыню, а когда они ушли, вырезал со своими бойцами все ассирийские гарнизоны в южной Дельте. Мне уже было известно, что в тех боях и юный Пемалхим принял крещение кровью и удостоился славы. Отец его погиб в стычке под Бубастисом от ассирийского меча.
Сильные люди ассирийцы. Остры их клинки, крепка броня, но крепче воинственный дух и уверенность в собственной мощи. Их тысячи и тысячи; подобно железной саранче налетают они на плодородные земли, рушат стены городов, бьют и режут защитников, рубят деревья, топчут поля и не щадят никого, ни старого, ни малого. Пустыня остается после них; обугленные руины, засыпанные каналы, реки крови и трупы, трупы, трупы… У одних вспороты животы, другие расчленены на части, третьи сварены в котлах, или сожжены, или висят на кольях, или закопаны в землю живьем. Тяжела смерть от ассирийской руки… Жестокие люди! Может, и не люди вовсе.
Пекрур сидел передо мной в почетном кресле, и морщины на его лице были глубокими, как крепостные рвы. Долго сидел, пил вино, молчал и, наконец, молвил:
— Шакалы воют на развалинах Мендеса. С Урдманы сняли кожу, и голова его торчит на шесте. Тахос бежал. Петубаст с сыном своим Анх-Хором подвешены в клетках на стене Таниса. Их жены и дети целуют следы ассирийских сандалий. Их слуги и воины — в царстве Осириса.
Радости в голосе вождя Востока не было. Что я мог ему сказать? Только одно:
— Необъятны земли Западной пустыни…
Пекрур кивнул.
— Воистину необъятны, и дороги в них неведомы ханебу. Пусть идут! Пусть идут за нами в пески! Когда подует ветер, познают они вкус смерти на своих губах!
Потом произнес:
— Мои люди уже собрались. Добро навьючили на ослов, ослов согнали к пристани, где поджидают барки, чтобы переправиться на западный берег. И Петхонс собрался, и Сиб, и Охор, и другие… Готов ли ты, сын мой?
— Готов, — ответил я. — Караван с детьми и женщинами и со святой мумией Инара уже плывет через Хапи. А я… Я возьму оружие в руки и готов!
— Есть ли у тебя сорок воинов, сын мой Пема?
— Столько наберется, хотя после прошлого похода дружина моя поредела.
— Я добавлю тебе еще сотню. Отправишься последним и сделаешь так, чтобы ханебу, порождения Сетха, нас не нашли.
— Не найдут, отец мой.
Через тринадцать дней, в пустыне за Мемфисом, я сцепился с отрядом ассирийцев, который преследовал нас, и был убит случайной стрелой. Она попала мне в висок.
Боль — частый спутник возвращения. Когда останавливаешь сердце и уходишь по собственной воле, её нет, но это, к сожалению, бывает редко. Те из нас, кто изучает Эру Взлета или Большой Ошибки, имеют шанс дожить до старости, продлить свою работу на десятки лет и пересечь без боли океан пространства-времени, который отделяет их от родной эпохи. Но у исследователей древности ситуация иная; мир в ту пору был жесток, жизнь коротка и конец ее полон мучений.
Не плоть, оставленная в прошлом, но разум помнит эти муки…
Если не считать подобной неприятности, я бы отнес возвращение в собственное тело к счастливым событиям. Тело — жилище души, но в прошлом даже у великих душ эта обитель была так себе, не очень пристойного вида, подверженная разрушению и тлению, не говоря уж о недугах. Но в нашу эпоху этот несомненный парадокс исчерпан: тело бессмертно, как и душа. Можно сказать, что мы исправили ошибку природы — несоответствие между телом и духом. Дух — или, если угодно, наш разум, наша индивидуальность, наше «я» — рассчитан на гораздо большие сроки, чем семь или восемь десятилетий, из коих третью часть, а то и дольше, он заключен в дряхлеющей плоти, которая поражена болезнями. Такое явное несоответствие духовного и телесного всегда раздражало человека, но также служило намеком на неизведанные еще возможности, знание кой* позволит установить гармонию души и тела. Было бы странным считать, что существо, наделенное столь протяженным во времени разумом, обречено на краткую жизнь; скорее, этот недолгий период всего лишь аванс, выданный природой для исправления ситуации. Так оно и получилось.
Как хорошо вернуться в свое тело! Сильное, неутомимое, вечно молодое, не знающее болезней! Но голова… Голова просто раскалывается от боли…
Я лежал в хрустальном саргофаге в одном из приемных покоев Евразийской базы. Внешняя стена, тонкая перегородка из оксинита, была сдвинута, свежий летний ветер холодил кожу, и слышались пронзительные вопли чаек. Голубое небо в проеме стены, молочно-белый потолок с блестящим глазом кибердиагноста, мягкое тепло от днища саргофага… Я прибыл. Прибыл домой.
Если бы только не эта боль в виске!
Повинуясь моему желанию, воздух над саргофагом начал сгущаться, стал непрозрачным, превратился в зеркало. Так и есть — жуткий рваный шрам над левым глазом, в месте, куда поразила стрела… Инерция психики, мнемоническое эхо… Тави перепугается…
Зеркало исчезло. Знакомое лицо склонилось надо мной.
— С прибытием, Ливиец, — произнес Давид. — Что на этот раз?