признания по заслугам был так краток, его так хотелось продлить, что он позволил себе несколько забыться и вместо обычного своего «всенепременнейше-с» произнести большее.
— Видите ли, глубокоуважаемый Искандер-ага, — робко сказал он, пересиливая захлестывающий душу ужас, подперченный шальным восторгом, — возможно, вы, как всегда, абсолютно правы, но лично я полагаю, что de gustibus et de coloribus non est disputandum[1]…
— Чего-чего? — изумленно, с очевидным сомнением в точности собственных ушей спросил Баркаш, и остальные присутствующие ошеломленно уставились на завякавшегомэра. Молчание было шершавым, как наждак.
Затем кто-то на том конце стола громко и отчетливо произнес:
— Ой!
И было это «ой» столь красноречиво, что Профессор, содрогнувшись, жалобно добавил:
— Я, конечно, очень извиняюсь…
И замер, вытянув руки по швам.
Правду сказать, иной раз, забившись в теплый и уютный уголок под нарами у окна, он размышлял о своей неудавшейся жизни и мечтал о дне, когда плюнет в лицо всем, кто не понимает и глумится. Ведь это так просто: выйти во двор, только ночью, чтоб никто не остановил, пройти к помойной яме, набрать полную грудь воздуха, резко выдохнуть, нырнуть — и резкими рывками ворваться в самые глубины, где хорошо и спокойно, туда, откуда уже не вынырнуть, даже если трусливое тело пойдет на попятный! И пусть все эти непонимающие и глумящиеся ищут себе нового мэра! Вот тогда-то всем им станет ясно, кого они потеряли. Да только обратно уже ничего не вернешь…
Там, под шконкой, в тихих грезах, все было так красиво, хорошо и достойно, что один раз Профессор даже почти решился выбраться на двор, и остановила его лишь мысль о предсмертном письме, которое необходимо всесторонне обдумать.
Бывало такое, бывало. Но сейчас, в эту самую секунду, ему вдруг представилось собственное тело минут через пять после того, как побагровевший Искандер-ага придет в себя… и Профессору мучительно, с какой-то даже несвойственной ему, бунтом припахивающей решимостью захотелось жить.
Что и отметил многоопытный Искандер Баркаш.
— Зашкалило, — заявил он, снова обретя естественный цвет, и в голосе его — это поняли все! — не было приговора. — Ладно. Бывает. Живи.
Он помолчал самую малость и резко повелел:
— Хавку — взад!
Сидевшие за столом вновь зашушукались, обсуждая невиданный гуманизм взыскания.
—Ну!
Сдерживая вопль, Профессор торопливо подчинился.
— А теперь — пшел. Да не туда! В угол! — движением подбородка Баркаш ткнул туда, где, скрючившись, лежал недавно застреленный. — Сядь рядом и сиди. Ты у меня, Проф, теперь штрафник. Уразумел?..
Остальные негромко, почтительно рассмеялись. Нет, в этих людях положительно не было ни на гран доброты, участливости, естественного для каждого культурного индивидуума сочувствия к себе подобному…
И Профессор, скорчившись на полу под стеночкой, рядом с похолодевшим уже гражданином Бабаянцем Тиграном Лазаревичем, обретшим менее часа назад свои первые за последние десять лет подлинные документы, горделиво не всхлипывал, чтобы не доставлять еще большего удовольствия возомнившим о себе хамам.
Ему было непередаваемо жаль консервов. Ведь вот же они, недавно же были в руках, грудь еще хранит доброе тепло заветной банки! Он ведь уже начал было предвкушать, как станет медленно обсасывать каждую килечку по одной, а потом разжевывать, похрустывая мягкими рыбьими хрящиками, как будет облизывать губы, испачканные восхитительным томатным соусом, и как упоительно-мягко промчится под эту, почти забытую за долгие годы, пищу богов сбереженный для особенного случая глоточек мутного, но все равно ярко горящего пойла… Нет. Не будет. Не будет ничего этого. И за что?
Ведь он же всего лишь слегка пофрондировал. Самую чуточку, без всяких мазаринад или, упаси Боже, филиппик! Он, можно сказать, всего только пошутил! Какое же право имеют эти скверные люди так безжалостно поступать с ним, известным театроведом, доктором искусствоведения и, можно сказать, без пяти минут членом-корреспондентом?!
Невидимые миру слезы тихо катились по нечистой щеке.
И с каждой новой слезинкой вся яснее становилось, что никогда, никогда, никогда не вырваться ему отсюда, что мечта о белом рейсовике, уносящем его, Анатоля Баканурски, с этой гадкой планетки, навеки останется только мечтой…
Ведь билет, пускай даже самый дешевый, рядом с двигателями, там, где радиация и сердито шуршат нечесаные корабельные, стоит, страшно сказать, целых сто девять кредов!
Таких денег ему, без пяти минут члену-корреспонденту, в нынешних условиях не то что не скопить, а даже, наверное, и представить не удастся…
— Да хоть бы в дюзе… — одними губами прошептал он и горестно поскулил, ибо рейсовики — вспомнилось! — на планету не садятся, а в челнок бесплатно не проберешься, и, значит, добраться до дюзы никакой возможности нет.
Горько было на душе. Тоскливо и противно.
Гнусно.
А ведь когда-то знавал Анатоль Баканурски лучшие времена!
Да и кто бы посмел перекрыть дорожку отпрыску такого светила и законодателя, как сам Грегуар Баканурски?!
Профессор всхлипнул почти в голос.
Папа, папочка… знай он, где, в каких условиях прозябает его единственная кровиночка, он, конечно, простил бы все и помог бы… Но в том-то и дело, что даже на оплату космодепеши креды могли появиться у Баканурски-младшего разве что в счастливых предутренних сновидениях…
— …сам виноват! — долетело от стола, и хотя это относилось явно не к нему, Анатоль Грегуарович горестно кивнул.
Да, он виноват! Но лишь в том, что слишком любил народное творчество! Недаром же уже кандидатская его обратила на себя внимание коллег, а уж докторская стала подлинной сенсацией, и не только в научных кругах!
Солидная, увлекательная и богато иллюстрированная рисунками автора с натуры монография вмиг разошлась по Галактике невиданным тиражом. Ее загружали в трюмы рейсовых тихоходов еще раньше, чем ящики с «Вицлипуцли», потому что спрос на труд маэстро Баканурски был куда выше и устойчивее.
«Между прочим, — гордо и горько подумал мэр Нового Шанхая, — даже здесь, в Шанхайчике, есть пара экземпляров, но я никому не признаюсь в авторстве, потому что местная кодла и так уже пустила книги на самокрутки…»
Да, было время! Имя Анатоля гремело. Десятки, сотни тысяч фанатов, объединившись в клубы любителей народного творчества, разучивали открытые Анатолем для человечества подхлопы и прискоки аборигенов Говорр-Маршалла, заунывные напевы ледогрызов снежной Иу-джумбурры и огнепальное, бередящее душу навизгивание подземников далекой, безнадежно затерянной в жутких глубинах Большого Магелланова Облака Мбабаны…
Никому, кроме бесстыжих завистников, все это не могло помешать, а обращать внимание на клеветников было ниже уровня Анатоля. «Собака лает, караван идет», — подумал он, когда пресса забрехала впервые. И очень зря. Когда стало ясно, что бешеных собак надо пристреливать вовремя, было уже поздно. Впрочем, вот sic и transit gloria mundi[2].
Правда, первые гнусные выпады оборзевших пачкунов Анатоль отмел спокойно и с немалым достоинством. Он созвал большую пресс-конференцию, предъявил обескураженным газетирам подлинные билеты с недавно разбившегося «Фрусьтратора» и командировочные удостоверения, подписанные не кем- нибудь, а самим Мхргрдзелишвиленко, первым заместителем всем известного господина Грегуара Баканурски по административной части, а затем предложил любому из брехунов лично организовать полет