при сплавщиках; а угрюмый пьяница Сашка — в темных, разбойных пещерах…

Осташа вспоминал все это до утра, до самого восхода. И сначала проявился заросший инеем бревенчатый угол осляной, потом убитый земляной пол, а потом мутно-розовым светом зажглось узкое окошко. Это за Чусовой в морозной мгле вставало над окоемом тусклое солнце неволи.

Часть третья

РАССЕДИНЫ ЗЕМНЫЕ

ОСЛЯНАЯ В ИЛИМЕ

Наумов день открыл декабрь, как книгу. Попы по приходам принялись учить грамоте заводских парнишек — на ум наставлять. Раскольничьи учителя вышли из скитов, собрали детвору в горницах у общинных старост. А Осташа сидел в осляной и читал только письмена куржака на бревнах.

Треснул Варварин день: трещит Варюха — береги нос и ухо. В осляной злой мглою стелилась по полу собачья стужа. А потом пришел Николин день — Никола с гвоздем. Мороз гвоздил по снежным лесам. Звонко лопались над Чусовой скалы — словно бесы лупили по камням молотком. С Николина дня нечисти была воля, народ начало блазнить. По ночам Осташе чудилось, что кто-то сидит, хихикает в углах его каморы. Какие-то тени в темноте шарили по стенам — их видно было в отсвете изморози, толсто наросшей на потолке. Чьи-то длинные дрожащие, как лапша, пальцы, шевелясь, высовывались из непроконопаченных щелей.

— Эй, Жалей Дубиныч!.. — звал Осташа сторожа деда Лупаню, что изредка проходил по гульбищу над осляной, скрипя снегом. — Ты ночью-то будешь спать или бродить?

— Да поброжу небось, — подумав, отзывался дед Лупаня. — Отосплюсь-то уж скоро под голбцом…

— В трещотку-то, деда, колоти погромче.

— А чего? Страшно?

— Страшно, — признавался Осташа.

— По само Крещенье оно будет, — соглашался дед.

Глаза Осташи истосковались по движению. Зрение сделалось чутким, как у зверя, а потому и ловило по краю промельк нежити за спиной. Осташа зарывался в солому лицом и благодарил бога, как под Костер-горой, что дана ему вера превозмочь все эти страхи.

Солнцестояния он, конечно, не видел. Узкое окошко под потолком выходило в угол заднего двора, в щель между дровяником и заплотом. Здесь и тропинки-то не было. Нежным бабьим изгибом громоздился нетронутый сугроб. Спиридон-солнцеворот полыхнул на нем снежной пылью, словно блеснул оскалом. Солнце на лето поворотилось, а зима — на люто.

Осташа раньше думал, что в тюрьме безделье тяготит. Но дело-то он себе нашел, хоть и бессмысленное. По соломинке перебрал весь ворох, гнилье выбросил за яму нужника, из хорошей соломы сплел, как девка, косы-пленицы, из них смастерил соломенные одеяла. Все лежать теплее, чем просто так. Еще он по вершку осмотрел всю осляную: искал, как убежать. В промерзшую землю не подкопаешься под стену; не выдавишь вверх плаху потолка; не пролезешь в окошко, перехваченное двумя глубоко вбитыми скобами. Скобы, конечно, можно выставить, если ударить по ним, к примеру, бревном от лесенки, но в одиночку бревно над головой не поднять… Нет, не безделье тяготило. Безмыслие.

Чего бы, казалось, проще — не думать. А не получалось. Как это старики могут весь день сидеть на лавочке да смотреть на небо? На то, видно, нужна стариковская мудрость. Откуда ей быть у Осташи? Или вот скитники: закроются в яме земляным накатом и молятся… Но и с богом говорить Осташа не умел, не только с самим собой. Вот бесы-то на глаза и лезли: давай поговорим! Они не в углах — в башке копошились.

Никому, кроме них, Осташа здесь не был нужен. Илимский староста велел повязать его, чтобы сдать воинскому караулу капитана Берга. А капитан Берг сидел в Демидовской Шайтанке, и не случалось оказии, чтобы послать солдат в Илим — в эдакую даль. И Осташа ждал. Перещелкал, выморозил всех блох в зипуне; выпросил у деда Лупани бабкин гребень и вычесал всех вшей. Кормили Осташу раз в день. Не снимая цепей, приоткрывали крышку в потолке и без разговоров просовывали ломоть хлеба да деревянную плошку с водой. Не с кем было перемолвиться. Днем, когда люди бывали в конторе или на гульбище, Осташа, подобравшись к крышке, пытался слушать, о чем же говорят, но голоса звучали невнятно. А уличных разговоров из окошка и подавно не услышать было, только собачий брех на дворе у купца Сысолятина. И глухими ночами Осташину душу студило безмолвие, одиночество смерти. Наяву ощущалось ее безбрежие. Не дай бог за грехи быть в него погруженным навечно и неизбывно. Тоска… И в тоске подзуживали бесы.

Ни любви, ни радости сердце не сберегло. Попади сейчас сюда Колыван или Конон — Осташа бы их убил, растерзал. Хорошо, что голод отбивал память о бабах: страшно было представить, как он бы надругался над Нежданой. Заходила мысль на нее — Осташа тупо молился, закрыв глаза и думая только о молитве: словно головой изо всех сил в стену упирался. А образы Бойтэ или бати Осташа гнал. Не мог отогнать — ногтями соскребал иней с потолка и тер льдом лоб и глаза. Он всю жизнь свою уже перебрал, как язычки лестовки, все передумал, что смог, и в пустой голове разум метался, как узник в узилище. И порой Осташа ловил себя на желании завыть, или грызть бревна, или колотиться затылком о землю, или взять да и закукарекать, чтобы деда Лупаню ночью повеселить. Это бесы мутили дух. И Осташа не знал ни одной молитвы, чтобы разметать бесов, как вихрь расшвыривает угли костра.

А народ отгулял Святки, отпел, отпил, отсмеялся. На Чусовой рубили проруби-иордани — крестом, чтобы в воде тело и душу омыть. По ночам в небесах искрило мно-гозвездье — к ягодному лету. До февраля улеглись ветра. Подбоченясь, распрямились по берегам молодцеватые кедры в снежных кафтанах. Березы согнулись под тяжестью ледяных бус, как девки, что осенью вышли замуж и теперь смущаются первых животов. Отрясли сосульки с усов кряжистые утесы, выставили каменные груди в проемах толстых шуб. По опушкам грузными старухами с белыми платками на плечах расселись елки: сугробами им придавило подолы. Чужая жизнь шла полнокровно, а Осташина была пуста. Гнев, как бур, вкручивался в темя, еще немного — и треснет череп.

И как-то под вечер Осташа услышал гомон во дворе, потом множество ног затопало по гульбищу, по конторе, забрякала цепь, откинулась крышка. Сверху по лесенке кубарем слетел какой-то человек. Вслед ему под ругань толпы полетели шапка и зипун. Крышка захлопнулась. Человек ворочался на земле, как ожившая куча тряпья, пытался ухватиться за что-нибудь и встать. Осташа подбежал, начал поднимать мужика.

— Зар-режу с-суку… — хрипел мужик.

Был он мертвецки пьян, рожа разбита, рубаха порвана, кулаки в крови. Осташа и не сразу признал его: в осляную кинули Федьку Милькова.

Осташа дотащил Федьку до соломы, с каким-то трепетом ощущая тяжесть живого человеческого тела. Федька повалился ничком и сразу захрапел. Осташа закинул его зипуном и сел рядом. Ему вдруг плакать захотелось — так он разволновался. Только сейчас он почувствовал, как измучился от немоты и одиночества. И долго не мог уснуть, стоял под окошком, всей грудью вдыхая мороз, словно не пьяного буяна Федьку ему швырнули в напарники, а саму Бойтэ, по которой, оказывается, так изнывала душа.

Осташа проснулся от хрипов и стонов: Федька стоял над отхожей ямой. Он обеими руками уперся в стену и блевал. Потом вытер рот рубахой, проковылял к окошку и начал горстями грести снег и запихивать в пасть. Он оглянулся, когда Осташа зашуршал соломой. Лицо его было залито водой и страдальческими слезами.

— Упекли ведь, ироды, в осляную, — сипло сказал он. — А кувшинчик-то в кабаке я не допил… Э- эх… У тебя опохмелки нет?

Вы читаете Золото бунта
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату