А еще промелькнули «чапан» и «чабан» с прицепившимися к ним «жаксы» и «жаман» («хорошо» и «плохо»):
«Сен» – это, видимо, «ты»: «мен сен сигирим» – «я тебя…», – кричали кызымкам наши русские балалар. «Ой бала, бала, бала, сколько лет работала?» – такие стилизации сочинял эдемский народ для Младшего Брата – по ним мы и изучали казахский язык. Да еще иногда матерились: «Аин цигин», гораздо более щедро отдарив казахов русским матом: видишь, бывало, два казаха между собой: каля-баля, каля-баля – и вдруг родное: так и разэдак его мать, – и опять: каля-баля, каля-баля. «По-казахски материться – это у них считается как грех, – разъясняли знающие люди. – А по-русски – не грех».
Да, еще «бар» – есть и «джёк» – нету. Ах ты ж – чуть не забыл самое главное слово – «кутак» («кутагым бар?»). Значение поймете из контекста:
Каталоги Веры Отцовой остались у меня в голове, а в главном обиталище духа народного – в россказнях – все это жило и дышало. «Пошла, пошла!» – радостно кричит
Фольклорные казахи до поры до времени были безобидные дурачки. «Кем твой муж работает?» – громко, будто глухую, спрашивают
Широкая душа дедушки Ковальчука могла бы покрыть не только Казахстан, но и Новую Гвинею, если бы российская корона не упустила (по великодушию) Берег Маклая. В войну дедушка спас все свое потомство с их матерями – соломенными и просто вдовами того фронта без флангов и без тыла, на котором от Москвы до самых до окраин мира сражались большевики: дедушка воссоздавал из небытия ломаные сепараторы, чьи почерневшие, в человеческий рост, силуэты мрачно высились из огородного цветения под нашими окнами. Из двух-трех-четырех инвалидов его русская смекалка варганила что-нибудь вполне животрепещущее и меняла в неведомые аулы, куда доходила дедушкина слава, на муку или баранину. С заезжими казахами в татаро-монгольских треухах дедушка раздавливал бутылочку-другую-третью с особенным смаком: его восхищало, что все люди – тоже люди.
Дедушка с удовольствием хохотал – «Знай, брат, русскую смекалку!» – когда простодушный сын степей дивился сталинской прозорливости: уй, дескать, баяй, какой Николашка дурак был, – мой триста (3000, 30000) лошадей держал – никакой налог не платил, сейчас один козлушка держал – Сталин и этого записал.
Дедушка знал, чему смеется: русская государственная смекалка давно уже отписала к себе его кузню с выкованным за тридцать лет боя по железу токарным станком, и если бы не встречная русская смекалка деда, трястись бы ему со всей оравой в скотском вагоне, а не по-царски, в подводе.
Но – дружба дружбой, а Старшинство Старшинством. Дедушка посмеивался, что казахи едят руками, что сидят на кошме, свернув ноги калачиком (
В моем животном космосе висит сценка без стен, без окон, без дверей (я не могу ее вообразить, колонизаторскую избу моих хохлацких предков): первый образец Казаха вваливается в горницу, а ковальчуковская Праматерь, баба Секлетея, машет на него, будто на курицу, прикрывая величавым бюстом горку поджаристых пирожков с капустой. «Аман с хаты!» – кричит она ему, а «вин до пирожкив лизе». Я в стотысячный раз хохотал от радости – кто ж не знает, что «аман» – это «здравствуй!» Но почему он «да пирожки вли-зе»? – вылизывает их как-то по-особенному – это оставалось непременной, как пар над борщом, сказочной дымкой древности.
Другой невесомый уголок животного космоса: ковальчуковская орава, сваленная в подводу (во все стороны торчат руки-ноги-головы), ползет от станции к Степногорску в поисках лучшей доли (почему такое уныние в самую гордую пору звонкой коллективизации, я не сопоставлял: «коллективизация» хранилась в коридорах другой вселенной – человеческой, в отдельном ящичке с праздничной алой этикеткой), а по всей степи валяются казахи, казахи, казахи… «И здесь голод, поворачивай обратно». Но кто-то, как голубь из ковчега, вылетел вперед и вернулся с хлебной карточкой Каззолота в клюве. Панорама – казахи, раскинувшиеся до горизонта, раскинув руки, – тоже принималась без удивления: так, стало быть, свет в тот миг был устроен.
Зато в обиталище духа народного – в сплетнях – казахи вечно сидели, ноги каральками, на кошме за бешбармаком и враз сжирали по барану, после чего, правда, для них возникали уже две возможности: 1) приняться за казахскую борьбу «казакша куреш» (одна рука за плечо, другая за пояс), шмякнуться оземь или о колено и лопнуть – взорваться, все кругом обрызгав требухою; 2) по дороге домой распевать – после барана-то! – песни во все горло (называй, что попалось на глаза – и вся песня: один палка, два струна – вот вся музыка моя), пока лошадь не угодит ногой в яму, а там, опять-таки, взорваться.
В нашем безупречно интернациональном доме плюнешь, бывало, или, простите, рыгнешь, – не то что бабушка, даже мама укорит: «Ты что, жолдас?» Жолдас – это товарищ. Друг, товарищ и брат.
Только у папы Яков Абрамовича ни разу на этот счет ничего не сорвалось. Я тоже из своего еврейского стеклянного домика не брошу камнем ни в черножо…, ни в желтопу… Я тоже люблю казахов и Казахстан – люблю как декорацию, мимо которой протекла моя юность. Я продолжал любить казахов, даже когда они начали забывать свое место. Правда, для этого мне пришлось навеки удалиться в
И казах из новотворимой легенды вполне годился в угловые химеры этого причудливого колониального собора. Названный Казах новой формации был уже не «моя твоя не понимай», – теперешний Казах – это был Начальник, ни бельмеса не смыслящий. Тощий, он прозывался чабаном, жирный – баем. Русский работал – бай бешбармачил. В больнице Иванов распарывал животы – Молдабаев подписывал бумаги. А взялся раз за операцию, так распорол не с того конца и запихал обратно как попало (русские так только чемоданы укладывают). На заводе инженер – Петров, слесарь – Сидоров, а ордена и премии получает Абуталипов. В школе, в институте учит Потапов, а выговоры дает и взятки берет Телемтаев. Выйдет к заочникам: нужны четыре ската для «Волги», – те тут же скидываются (да кто-то на автобазе и работает), откатывают скаты прямиком на квартиру и – за четыре колеса – все уносят по четверке.
У
«Тебя набьют, да тебя же и посадят», – доходчиво разъяснял ночной сторож дядь Гена. «Нашли, на кого
Полюбовавшись ткущимся на моих глазах экзотическим ковром, я отправлялся на базар пропустить кисушечку кумыса. Это было единственное жидковатое пятно в причудливом орнаменте моей восточной вселенной: кумыс с каждым годом жижел и дорожал. Но если воспринимать чисто эстетически – и эта деталь чудесно вписывалась в общий узор. Лишь когда я окончил университет и был стремительно обращаем в еврея… Хотя нет, я далеко не сразу постиг, что мир – это место, где живут, а не забавляются… Но лучше по порядку. Впрочем, начало – приевшаяся, как слезная исповедь благородного побирушки, стандартная история еврейского предательства: одаренный еврейчик, круглый пятерочник, блестящая дипломная работа, переведенная впоследствии на три не наших языка, временная безработность, накапливающаяся обида на Народ, которому он обязан своими круглыми пятерками… Неправда, на Народ я не обижался, когда все места кончались как раз у меня под носом, – я не считал Народом партийно-канцелярских крыс (я
Сослуживцы – семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вторых и третьих, – испортили мое видение мира из-за моей несчастной склонности верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие русские, а настоящие – только те, кто мне нравится, а особенно те, кого я в глаза не видел: Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч…
Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Мне, привыкшему морить девушек со смеху, ни разу не удалось рассмешить тамошних дам. Они посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии, но даже и в красоте – пошловатой, «а ля Глазунофф», – а потому общедоступной. Но она, казалось, их только оскорбляла: надо же, еврей в стиле «рюсс»! И это захапал!
Я обрушивал на них горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не стали говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Когда меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими еврейскими кругами (заграничные переводы – это была уже связь с международным сионизмом).
И все-таки я очень долго лез из своей еврейской кожи вон, чтобы отмочить что-нибудь настолько выдающееся, что это сделало бы меня таким, как все. Клянусь, случись в нашем отделе пожар, я с радостью бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы.
Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь первому нуждающемуся – для этого мне достаточно было спустить с цепи свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебрегая жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным ценностям моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.