Ответ знаю только я, отверженец: народно то, чем укрепляется Народ. То есть Единство. То есть Отчуждение. Народен тот поэт, во имя которого готовы убивать те, кто не способен понять ни единой его строки, – вот формула подлинной народности.

Когда за несколько игривых слов о Пушкине смертоносно серьезные люди печатно сожалели, что в наше время уже не убивают за поругание святынь, – я понял, что Пушкин действительно народен. Интересоваться же, читают ли его массы… да разумеется, нет, как и никого никогда они не читали (по доброй воле). Всегда смотрите на соль Народа – на его фагоцитов – они мудро обеспокоены прежде всего неприкосновенностью объединяюще-отторгающих символов: знаменами и названиями.

Падение великого Народа началось с того, что он переменил название – Детдомцы стали зваться Интернатцами. Ну и, конечно, приток чужаков, имеющих родственников за грани… – за пределами реорганизованного интерната. А в довершение несколько наиболее именитых граждан заняли подобающее им место на тюремных нарах, а сердце великой безымянности составляют все же люди с именем. Разврат дошел до того, что кое-кто там позволил себе иметь прореху под правой подмышкой, а то и обходиться без оной… И могучее Мы распалось на комариный сонм бессильных «я», погибшее Единство сменилось растленным разнообразием.

Это было началом конца, сказал бы я, если бы это не было самим концом. Конечно, частные лица, некогда составлявшие Народ, по-прежнему пили, ели, смеялись и плакали, но Народа, то есть Единства, уже не было: в каждом деформированном арбузе сделалось главным не общее, а неповторимое, не арбузность, а особенности деформации.

Мы с Вовкой зашли в клубный предбанничек за час до сеанса. Там стояли трое Интернатцев – поменьше нас, но три на два – это было в самый… однако к Детдомцам нам и в голову бы не пришло примериваться. А эти были к тому же с чистенькими рожицами – один, максимум два лишая на троих, – да еще и в пионерских галстуках, да еще и отглаженных, воспаряющих невесомыми крылами. Самый веселый интернатец накрыл алым крылом забиячливую физиономию, приоткрывая то один, то другой смеющийся глаз.

Вовка дернул дверь в кассу. «Закрыто», – сказал он мне скованным голосом. «Закрыто», – повторил веселый, накрываясь галстуком с головой и раздувая его, как алый парус. Вовка вопросительно глянул на меня. «Пошли отсюда», – сказал еврей во мне. «Сейчас или никогда», – понял эдемчанин. «Зайдем через полчаса», – угрожающе сказал мне Вовка. «Зайдем через полчаса», – упавшим голосом повторил озорник, чувствуя, что совершает непоправимое.

Ляп! Ладонь у Вовки была твердая, как у плотника. Галстук прилип к щеке. «Ты чё-о?..» Ляп снова! Алое крыло отклеилось и начало планировать книзу. «Да чё т-ты?!» Ляп! Голова мотнулась, как воздушный шарик от щелбана. «Еще слово скажешь – еще получишь!» – с каким-то даже суровым участием предостерег Вовка.

И весельчак промолчал. И мы ушли. И все это не имело никаких последствий. Старые добрые Детдомцы не могли бы такого представить и в страшном сне.

Дальше: урок труда – советского, бессмысленного. То есть нужный для жизни, правильный урок. Мы с пацанами на школьном косогоре долбим ломами каменный «наполеон» для ежегодной братской могилы заранее иссохших, подобно маленьким корягам, тополевых саженцев, а за забором куда-то бредет ватага разрозненных Интернатцев. Я принципиально не помню, кто начал и с чего («Проткнем щепкою толстое брюхо вашему князю!»), – главное, в какой-то миг нас охватило чувство, в отношении Детдомцев невозможное, – негодование. «А ну, ребя!..» Чувство Правоты можно ощутить только в Единстве с кем-то – это виноватым чаще всего бываешь в одиночку.

Мы ринулись вниз, но когда первый из нас занес ногу через штакетники, Интернатцы кинулись врассыпную, теряя остатки Единства. Сердце победы – наше Мы – оказалось прочнее.

Интернатцам уже сделалось опасно появляться в Эдеме числом меньше десяти, а в одиночку они почти наверняка подвергались справедливому возмездию. Мы их били ради восстановления справедливости, а они нас – из злобы и подлости. И чем справедливее делались Мы, тем гнуснее бесчинствовали Они.

Концентрация нашего Мы в Казаке достигала вулканического напряжения, ударяя гейзером в слабых местах. Он входил в туземный поселок на сваях, сдвинув на затылок пробковый шлем и положа руку на верный «кольт». К его китайским кетам прямо-таки просилась кошачья (тигриная) поступь… и группка Интернатцев, рассредоточиваясь (раз-Мы-каясь), угрюмо отступала, когда он, крадучись, приближался к ней и успевал последнему (самому гордому, а потому опасному) засадить пяткой в поясницу (по почарам), а если тот, акробатически прогнувшись, на его несчастье, все же удерживался на ногах, то получал та-ах-какой крюк по скуле…

Один из неодетдомских пассионариев попытался (сварка взрывом) спаять новое Мы, но сумел только выделиться из Безымянности: мы стали знать, что его кличут Лобком. Не для смеху: у нас Лобок – это был просто лобик. Его иногда звали и Лбом – Интернатцы для почтительности, наши – для презрения: любили показывать друг другу, как Лоб сумрачно гудел – жаловался Казаку на Казака же: «Че ты все время по голове бьешь?..» А куда вы бы стали бить Лба, чтоб попасть не по Лбу?

«Люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека», – с беспощадностью, даруемой лишь причастностью к великому Мы, с беспощадностью, с которой цитируют лишь божественное писание, напутствовал себя Вовка словом Джека Лондона. Здесь Вовка оказывался большим евреем, нежели я сам, ибо для него самым великим Мы являлась великая англо-саксонская раса Джека Лондона и Волка Ларсена, а я твердо знал из Станюковича, что именно русские, а вовсе не американские матросы были грозой портового сброда на всех пяти материках.

Но по части отщепенчества победа в конце концов все равно останется за евреем: хотя я прекрасно знал о зверствах Интернатцев, абсолютно не продиктованных военной необходимостью – о выколотых глазах, о вырезанных на спине очень больших буквах «В. И.» (не то сокращение «Врага Интернатцев», не то инициалы Казака), о сожженных заживо беспомощных старцах, о младенцах, заживо вырезанных из чрева матерей в родильном доме, – несмотря на это, я не мог двинуть хотя бы ногой под зад тому, кто на моих (лично!) глазах ничего не сделал, а отщепенец (еврей) – это именно тот, кто нуждается в личных глазах. А Вовка, хотя и был порядочным язвой для нашего эдемско-советского Мы, но в качестве англосакса сшибал с ног всех этих япошек, мексикашек и интер-нашек с громовым хохотом неукротимого белого человека: «Надо нести бремя цивилизации!».

Но наконец Интернатцы подарили мне индульгенцию, дающую право разговеться их кровью. Как-то, входя в вестибюльчик Бани, я углубился в размышление, отчего на трансформаторной будке «Не влезай – убъет!» написано через твердый знак – так страшней, что ли? И буквы метровые, черные, мохнатые – как дегтем, не то смолой по воротам писано… и тут я чуть не впилился головой в застекленную трибуну кассы – кто-то протянул ноги прямо у меня на пути, пролегавшем мимо крашенной в шаровый цвет, подобно судовым механизмам, длинной скамьи для ожидающих и отдувающихся (последние особенно часто протягивали ноги). Я даже не глянул, но вдруг – бац! – меня двинули под зад автомобильным буфером – все нутро встряхнулось. На скамье, уходящей во тьму, сидели зловеще ухмылявшиеся Интернатцы, светясь багровыми лицами. На каждом из них были не декадентские кеты, а нашенские чугунные «Скороходы». Я извернулся, как в нашей излюбленной игре «Ж… к стенке», но и сзади стеной стояли Интернатцы – пока еще с серыми немытыми лицами..

Буц! Буц! «Че вы к нему пристали!» – сварливо, но невыразительно закричала кассирша. Буц! Буц! В недосягаемой дали я увидел приоткрывшуюся дверь в мужское мыльное отделение, где неторопливо, как в аквариуме, передвигались полуодетые багровые люди. Окатило запахом пареной мочалы, и сжалось сердце от того, сколь прекрасна и недосягаема может быть мирная жизнь. Все Бог создал на радость человеку, но высшей радостью оставил унижение чужака…

И тут во мне взыграло наше Мы, превращая постыдное издевательство в прекрасную гибель: я развернулся и со всей силы залепил по зубам первому попавшемуся. И пошло, как я хотел: вспышки в глазах слились в пульсирующее желтое пламя, а я лупасил во все стороны и нет-нет да попадал. Правый кулак потом был в слюнях и немного в крови.

Теперь верещал весь женский персонал, из дверей лезли голые и даже один намыленный. Голых женщин не видел, врать не стану – стыдливость оказалась сильнее любопытства. Интересно, что никто во мне не опознал сына Яков Абрамовича, хотя и про гораздо меньшие мои подвиги обязательно кто-нибудь стучал. Видно, за делом меня захватили настолько не еврейским, что не смогли опознать. Конечно, фас мне тоже сильно подпортили – но ведь не в один же миг!

Когда, науку всех наук,В бою постигнешь бой —Тогда поймешь, как дорог друг,Как близок каждый свой.

Не зря столько сварливых мудрецов и парящих поэтов сошлись, однако, в том, что высшая наука – это мордобой! Именно чужие не поленятся разъяснить чирикающему приверженцу «общечеловеческих ценностей», для чего нужны свои. Наши.

С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, обмирая от страха и замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль гнева и ужаса, он произнес тоном разочарованного знатока: «Ни хрена не умеют делать. Я его сразу узнал». И, приглядевшись к моему заплывшему глазу, прибавил со вкусом: «Калбита сделали. Обрезка».

Еще мгновение – и хохот был бы наградой моему подвигу и моим страданиям. Наши, к которым я летел как к единой великой личности, уже начали распадаться на штуки – с собственными привычками, с собственными огорченьицами, с собственным счастьицем.

Валерка Колбин, берясь за штангу из вагонеточных колес, всегда говорит озабоченно: «Пробз…ся надо», – и всегда оказывается во всеоружии. Николенко (Никол) очень сложно, в три слоя укладывает чуб, но даже его весенние россыпи веснушек испепеляются в печном жару стыда, когда ему напоминают, что у него отец – повар (повар – есть ли слово нелепей!). Баранов и сейчас не перестает бороться с очевидностью – не откликается на кличку «Баран». Довгаль в последнее время намыливается объявить себя блатным, не к месту сыплет прибаутками типа «Эх, е…ся – не рожать» и ждет случая кому-нибудь ни за что ни про что съездить в рыло. Бубырь с Гринем до сих пор косятся друг на друга из-за сухановской собаки. Алька Катков… Но именно Алька сумел натянуть звенящей струной провисший было от насмешки трагический пафос.

– Соотечественники! – воззвал он снисшедшим на него с небес баритоном, прекрасным и трагическим, как гудок электровоза. – Братья и сестры! Доколе! Кровь наших братьев! Седины отцов! Горе матерей! Поруганная невинность сестер и невест!

Черты его незапоминающегося (и назавтра снова забытого) лица распрямлялись, словно его подкачивали насосом. Вопреки законам сохранения, с каждой исторгаемой святыней он рос и твердел, как некое фаллическое воплощение нашего крепнущего Единства. Вне себя от счастья, что пролитая мною кровь сделала нас братьями, я пытался заглянуть ему в глаза, стараясь выразить, что я больше ни за что на свете не буду давать ответы на вопросы, созданные для легенд, – но по его бронзовеющим чертам лишь пробегала рябь раздражения, когда он отводил глаза, чтобы не осквернять высокую минуту созерцанием изгоя. И он был прав: даже в тот священный миг, когда из груды частных лиц рождается Народ, я вдруг вспомнил, что берущие за душу слова («как отцу», «заместо матери» и т. п.) особенно любят блатные, чье отношение к реальным отцам-матерям очень и очень оставляет желать лучшего. Начинающий еврей, я уже не понимал, что социально близкий – не тот, кто чем-то реальным жертвует нашим святыням (таких дураков практически не сыщешь), а тот, кто знает, что им положено жертвовать.

Так что Алька был прав, избегая меня взглядом, покуда голова его не вознеслась превыше черного зернистого толя на сарайной крыше:

– Велика Россия, а кто с мечом к нам придет!..

На рукаве его исполинского маршальского кителя, где-то на уровне Спасской башни, запылала рубиновая звезда. «Главпур!» – грянуло под куполом моего черепа таинственное петушиное слово: я знал лишь, что пурген – какое-то неприличное лекарство, которым у нас дразнились, – глубинное, очищающее сходство

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату