камень), над которым бредут кони (дело разворачивается под мостом от Шахты к Фабрике). Из-за быка появляются пятеро казахских пацанов со школьными сумками. Вовка отрывается от быка и – пошла сеча: в зубы, в ухо, в рыло, в харю – только Чувство Правоты, только Вера Отцова может даровать такое бесстрашие. А противники – всего лишь частные лица, без Веры Отцовой они рассыпаются прыгучим сушеным горохом (последний получает завершающий пендель). Сценка эта – из животного Главкосмоса, но Вовкина целеустремленность убила неисчерпаемость: я всегда вижу Вовку в битве, в преодолении – даже когда он в банном морге тартает жестяную шайку к цементному прокрустову ложу. В этой мертвецкой атлетизирующаяся фигура Казака – уменьшенная с коэффициентом 0,95 копия моего папы Яков Абрамовича, – осталось подернуть дымчатой шерстью.

Взвивая ядовитую ртутную пыль, Вовка рвет по зунтам, а за ним с тяжелым топотом несется потерявший терпение Сергей Миронович Киров с вилами наперевес. «Казак, смывайся, Казак, смывайся!» – надсаживаются болельщики, но через час-другой они потихоньку отпадают, отпадают, и герой, как водится, остается один. Нет – с верным другом, которого он – в тот вечер изгнанник и отверженец – тогда-то и обрел во мне.

Я бродил с ним по меркнущим и холодеющим каменным отвалам, хотя дома у меня с каждой просроченной минутой тоже густел и наливался скандал. Но – лучше смерть, чем измена! При добела раскаленной луне (Боже, неужто и сейчас мне светит, безмятежно и беспощадно, та же самая луна?! ), под собачий брех и коровий мык, я рискнул пробраться на переговоры. Благородное Чувство Правды вело меня так безошибочно, что Гипсовый Гость временно аннулировал отцовское проклятие. «Как фамилие?» – строго спросил он, словно не узнать хотел, а меня проверить. «Каце…», – начал я, изнемогая от стыда. «Вот с ним и дружи! И еще с Бубырем», – распорядился И. С., не дослушав последних трех каскадов.

Водиться с Бубырем лихой Казак считал западло, но опора на евреев принесла кое-какие плоды: так я, инородец, сумел перевести в тройки безысходные Вовкины двойки по русскому. Но союз с евреями приносит только временные выгоды: через двадцать лет, обретаясь в доме, купленном и содержимом на Вовкины гешефты, И. С., лишь покряхтывая, старался потихоньку ускользнуть из комнаты, где Вовка агрессивно располагался послушать свои «Би-би-си» – «пищалку эту…», выбирая страну проживания, которая пришлась бы ему по богатырскому плечу (он обзавелся прекрасной супругой-жидовкой, с которой жаждали воссоединиться ее израильские родственники). Дурачком-то легче прикидываться, обличал Вовка отцовскую спину, курящуюся выветривающимся гипсом.

А началось Вовкино падение со слов: «Ну ты даешь!», когда я на спор за два-три прочтения запомнил «Лорелею» на практически неизвестном мне немецком языке (что значит автор – тоже еврей – Вовка клялся, что тут не хватит недели).

Вовкина морда раздувается в багрец, в пурпур, в фиолетовую синь – но двухпудовка, которую выжмет еще и не всякий мужик, по миллиметру, но безостановочно, как минутная стрелка, ползет и ползет все выше и выше. Добавьте примесь яростной черноты – и увидите, как вздулась Вовкина физия, когда подгулявший казах в рокочущем, будто крыша под ногой, брезентовом плаще тащил его с подоконника в Клубе.

Мужик в кураже шуганул пацанов – тут без обиды, он в своем праве: мы, не помню с кем, вспорхнули как пух, но Вовку бесчестье (уступить казаху!) налило свинцом. От его ярости охолонул даже брезентовый гуляка и, едва отметившись задом на подоконнике, сразу же куда-то заторопился. Но еще неизвестно, чем бы навернул его рассвирипевший Казак, если бы я не дал ему возможность сделать вид, что его уговорили.

Неукротимый белый человек, с громовым хохотом сокрушающий черепа – или хоть челюсти – всяким черножо… и желтопу… макакам, – Казаку, словно влитая, пришлась впору эта живая картина, зажженная в Главкосмосе нашего воображения пламенным «Ундервудом» Джека Лондона, чьи лиловые кардинальские тома (приложение к «Огоньку» без «Огонька») один за другим поставлял Вовке все-таки я.

Сея расизм своей еврейской рукой, я нудно оспаривал очевидное превосходство Белого Человека: «Все люди одинаковы» (слышите угасание, переходящее уже не в шепот, а в шелест?). Правда, подсовывая эту пресную справедливость Казаку под горячую руку, я уберег от нее довольно много казахских и без того приплюснутых носов и глаз, все равно подзаплывших (Вовка всегда указывал мне на это), но негодования я не испытал ни разу – только скучноватое довольство своим великодушием.

То ли дело мой сынуля – еще румяным пятиклашкой (но уже еврейчиком!) он сбросил со стола и без того истрепанный нашими с Вовкой вожделениями сборник лиловых фантазий да еще отпихнул его ногой, не снесши храбрости Белого Человека. Еврейская ненависть к подвигу…

Я тоже с лживой наивностью люблю задавать вопрос: был ли в истории один случай, когда охваченные Единством массы двинулись не убивать, а сажать деревья или утирать слезы тем самым вдовам и сиротам, коими они только и попрекают друг друга (враг врага). Евреи ехидно хихикают, полуевреи задумываются, и лишь немногие честные патриоты вспоминают о своем долге гордо плюнуть мне в лицо.

Мы стремимся уничтожить главное (вернее, единственное), что делает народы Народами – вражду друг к другу – источник единства и мужества. Мой сынуля до сих пор повторяет – глумится-то, что писал славный американский парень о какой-то помеси индейца с негром (с евреем): индеец в нем требовал поднять голову, а негр – опустить поглубже в канаву.

Зато меня, былого эдемчанина, ничуть не изумляет, что окружающие не вспыхивают от негодования из-за моих оскорбленных чувств: меня, что ли, сильно волновали оскорбленные чувства казахов? Протестовал из долга и самолюбования, да и то не очень громко. По-настоящему стыдно мне всего только за один случай.

Клуб, кумачовый плакат:

Из всех искусств для нас важнейшим является кино.

Смотр худсамодеятельности. Усердно танцуют «Яблочко», выбрасывая ноги, как прогрессивные паралитики с двадцатилетним стажем, ответственно выводят хором «Партия наш рулевой» – и это никому не кажется смешным. И тут под звуки домбры (один палка – два струна) выпорхнула на сцену прелестная узкоглазая девочка в расшитой бархатной тюбетеечке и таком же бархатном (бордовом?) платьице. Стреляя пасленовыми глазками и сверкая улыбкой, она закружилась по эшафоту, поочередно вертя перед нами и перебрасывая из руки в руку невидимое, но все равно живое яблочко. И тут зал как захохочет, засвистит, заулюлюкает… Она расплакалась и навеки скрылась за тяжкими складками раздвинутого занавеса – бархат растворился в бархате.

Всего и делов. Правда, меня и тогда чуточку покоробливала неловкость, но обнаружить эти корчи было бы еще более неловко: так уж мир устроен. Когда в первомайской колонне школа имени Сталина запевает про стены древнего Кремля, – это нормально, а когда школа имени Абая заводит «Партия, кайда балсан», – это смешно, и ничего тут не поделаешь.

Когда на нас в школе время от времени спускали казахский язык, мы в ответ отводили душу на «казачке» с университетским ромбиком: у мастеров любое казахское слово выходило полуматом. И наши классные казахи ничего не имели (вроде бы?) против. А когда их же казахский язык оставляли только для казахов, они драпали, как с горящего парохода. Когда молодая врачиха-казашка в очень достойном тоне отказалась нас принять (не помню, кто там был прав), тетка в очереди прямо подытожила: «Калбитка», а мама только уже на улице сказала вполголоса: «Научили их разговаривать…»

Моя добрейшая алматинская тетя, маясь под скрипучий скрипичный телеконцерт, произнесла растроганно: «Какие тонкие люди есть – находят же в этом что-то!» Но казахская музыка для нее же была – «В ведро поварешкой колотит – байбише свою будит».

Нет, ту девчушку мне было жалко больше за ее наивность – зачем уж выставлять себя на смех? Что бы ей подобрать к расшитой тюбетеечке булыжник по размеру, завернуть в бархатное платьице, хорошенько перетянуть дедовским арканом из конского волоса, подыскать колодец поглубже и ночью, когда все добрые люди спят заслуженным сном, спустить все это к дяде Зяме!..

Нет, я не сознавал, насколько то улюлюканье было не только гнусным, но и смертельно опасным (не наноси малых обид!), – я с горечью ощущал его чуть ли не наполовину заслуженным. А что – вон на районных соревнованиях наши девчонки бежали в баллонных сатиновых трусах, а юная физкультурница из совхоза Сауле – в бабских нижних штанах (тоже по колено): она не видела разницы между черным сатином и ядовито-зеленым трикотажем, – зато народ просто валился со скамеек. Мое роевое сознание ощущало некую ответственность бархатной тюбетейки за трикотажные панталоны.

Но почему же сейчас (и уже много лет) мне так нестерпимо стыдно? Неужто ничего более мерзкого я в жизни не совершал? Обижаете – откалывал я штуки и похуже. Просто на моем счету нет жертв, до такой степени безвинных – ибо девчушка эта была только «одной из»; и сам я никогда больше не бывал до такой степени могуч и неуязвим – ибо в тот раз я был только «одним из».

Одно утешение – со мною тоже не очень церемонились. Этим-то и опасны обиженные – им кажется, что они за все уже расплатились.

Только сейчас заметил: я целые годы мусолю пустяковую личную вину и не ощущаю ни миллиграмма из тысячетонной общей вины за безбрежные россыпи мертвых казахов, – вот что значит отщепенец! Но покуда я оставался плотью от плоти народной, я не знал вообще никаких вин – ни таких, ни сяких: Народ всегда прав. Пробегите любую сводку с театра межнациональных схваток – невиннейший Эдем! Враги абсолютно без всяких причин всегда выбирают для уничтожения наиболее безобидных «стариков, женщин и детей», которые настоящему Народу нужны лишь для одного: для праведной мести за них. Всякий Народ всегда прав и безупречен. У частных лиц это именуется паранойей – у Народов же является залогом чести и величия.

Идут Детдомцы — вот где было идеальное слияние в едином Мы, когда они валили в баню по саше, переходящем в ул. Ленина, – серый поток, в который кто-то вывалил два-три самосвала помятых арбузов, облупленных до того, что лишь кое-где на них еще сохранились нашлепки изумрудной, вернее, бриллиантовой зелени. Одной этой поголовной стрижки налысо достало бы для клички, скажем, Арбузня – но ведь дразнят только полусвоих за то, что они не совсем свои. А совсем чужих… никому и в голову не приходило попрекать миклухомаклайского папуаса его пронзенным носовым хрящем, поперек которого торчит не то клык, не то перо. Про Детдомцев даже не сочиняли сплетен – это была высшая ступень отчуждения, нам роднее были даже ингуши, к Единству которых мы сумели-таки присосаться (и подпортить его) тысячами микроскопических волосяных хоботков – соседствами, приятельства-ми, одноклассничествами. Единство же Детдомцев было совершенным и монолитным, как бильярдный шар.

У них не было даже мод, своей переменчивостью разрушающих Единство с предками: их гордый мундир был раз и навсегда завещан Верой Отцовой: летом – лоснящаяся атласной чернотой майка со свернувшимися в черные жгуты лямками на плечах (одна могла быть оборванной, это допускалось), осенью, весной – серая туальденоровая рубашка или вельветка с продранной подмышкой (обязательно левой). Вера Отцова требовала, получивши новую вельветку, наступить на нее и как следует рвануть за рукав. Если рукав отрывался целиком, Вера Отцова, словно Омфала Геркулесу, приказывала воину взяться за иглу.

После Бани детдомское Мы несколько размывалось проступившими неповторимостями, и все же в Клубе Детдомцы, словно пеплом, покрывали особый квадрат, к которому чужак не помышлял и приблизиться. Перед кином бетонные перила клубной лестницы Иакова тоже были до самых небес обложены шевелящимся серым слоем, над которым волновались окропленные бриллиантовой зеленью деформированные арбузы. Тронь одного – как воронье подымутся, дивилась молва, но самолично этого никто не видал (те, кто видел, уже не могли рассказать). У Детдомцев с нами и не могло быть столкновений, как у каких-нибудь, скажем, кавалергардов с немцами-колбасниками. «Почему все друг за друга стоят – одни мы не стоим?» – сокрушались эдемчане по поводу обретающихся среди них (нас) малых племен, и только теперь я могу ответить: «Потому что тех, кто не стоял, вы (мы) уничтожили».

Сколько извели гусей на перья и березок на монографии, чтобы уяснить наконец, что такое народность поэта – описание она сарафана, или способ чувствования (поэт, чувствующий как все, заведомо никуда не годится), или – гром и молния! – «кровь и почва», или еще что-то.

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату