Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста первого, но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостаивал ради десяти минут сдавать в гардероб.
А ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды, выпытывая, что кому попалось да что у кого спрашивали, – я совсем не думал, что они на меня тоже смотрят. Я оскорблял их, когда перед контрольной или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. А скольких я оскорблял тем, что постоянно горел чем-то, не относящимся ни к комфорту, ни к карьере, скольких я оскорблял, когда, ненасытно пожирая все подручные искусства и науки, я успевал влипать в приключения с благородным оттенком… слава Богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать жизнь за какой-нибудь угнетенный народ – за негритянский, испанский, чилийский, – только евреям я никогда не сочувствовал, а тем более – русским. Евреи должны были стать выше своих мелких обид, а вообразить угнетенными русских не мог бы и безумец: угнетен тот, кто должен краснеть.
Мне, уже закоренелому еврею, даже сейчас трудно особенно разжалобиться, когда кому-то чего-то недодают, – вот когда
Только проварившись как следует в котле семидесятых и восьмидесятых, которые сделались первыми и вторыми, я догадался, что фон – это и есть настоящая жизнь.
В ту же самую пору мой папа Яков Абрамович сделался общим любимцем в Кара-Тау с быстротой, неправдоподобной даже для еврея. Родительская комнатенка, словно гостиная знатного спортсмена, была сверху донизу уставлена кубками и вазами с прочувствованными надписями от благодарных студентов. Меж кубками проглядывали бюсты и барельефы Владимира Ильича Ленина – единственного соперника Якова Абрамовича по части скромности и человечности.
– Здравствуйте, Яков Абрамович! – радостно кричал ему чуть не каждый встречный: то учитель («мугалим»), то администратор Дома пионеров («Пионерлер уй»), то инструктор обкома, то сексот, то сапожник, то нищий. И с каждым он останавливался для краткой – оживленной или проникновенной – беседы и, двинувшись дальше по подплывающему от жары асфальту, пояснял: «Мой студент». Или студентка. Очники и заочники. Лица студентов тянулись на цыпочки от уважения, студентки светились обожанием, граничащим с набожностью.
Наводивший ужас хулиган Пендя, которого после армии занесло на истфак нашего педа, сияя, тряс мне, ничтожеству, мою не обагренную ничьей кровью руку (я невольно высматривал, не выпирает ли откуда его финарь): «Приходи к нам на лекцию, к твоему бате. Гад буду, не пожалеешь!» Не видал я моего бати… Вместо меня к «бате» пришла Пендина мать, вдова Героя Советского Союза, которого сумел добить только алкоголь. «Вы первые к нему отнеслись по- человечески», – плакала она, не подозревая, что продает русский народ мировому еврейству.
Чем дальше от Книги ты начинал, тем ярче сиял Яков Абрамович при каждом твоем успехе – ни о ком он не говорил с такой нежностью, как о Тамаре Аспановой и Динаре Арслановой. Я первое время ушам своим не верил, когда и он начал робко ворчать по поводу ленинской национальной политики. Заходил он всегда очень издалека, но я уже понимал: если началось растроганное перечисление сотен и тысяч удивительных, ни с чем несравнимых казахов, жди антитезиса. Получалось так, что кроме этих – истинных, природных, так сказать, казахов – есть еще как бы искусственные, инкубаторские.
Природные казахи были просто люди среди просто людей (замечательные люди среди замечательных людей), а инкубаторских специально
Как видите, я уже тогда открыл основные свои положения (забота о правах человека – удел отщепенцев), только ошибочно полагал, что просто злобствую.
Не казахи обращаются с русскими, не русские с евреями, нет-нет-нет-нетнетнетнет, это кучка негодяев, а настоящие казахи, настоящие русские – это Пушкин–Фуюшкин, Баянжанов–Биробиджанов, – водопад благороднейших имен не умолкал ни на миг, чтобы как-нибудь не пропустить хоть словечко правды. Количество и качество природных казахов превосходило самое разнузданное воображение. А какие казашки и казахи у него учились и продолжают – золото, золото сердце народное! Но прямо злой рок: как в целевую аспирантуру, в горком, в хренком – так обязательно
– Так помощь кому-то одному – это тоже привилегия, – эти мои слова папа даже не удостаивал заглушить низвержениями своих воспитанников, ибо и в самом деле не видел ничего общего между помощью отдельным лицам и привилегией для отдельных групп. Кое-какая разница действительно есть: помочь человеку взобраться на определенный уровень – это одно, а опустить уровень до его возможностей – это несколько другое.
Пригрели змею: он помнил даже, что в казахской школе (мектеп) им. Абая, в которую ни один казах, хоть раз примеривший пиджак и шляпу, не отдавал своего ребенка (папа давал уроки английского тем, кто едва говорил по-русски), учительская после шестого урока всегда оказывалась пустой. «Так вы же ж одни даёть шестой урок, – наконец разъяснила ему
Папа катал доклады и газетные усыпстатьи (рука сионизма) для всех близлежащих начальников, но эти благороднейшие люди для очистки совести всегда предлагали поделиться гонораром, и только Касымханов и Валиахметов клали бабки в карман безо всяких ужимок. Даже начальник обл. КГБ Тер-Акопян, просивший поставить зачет его приятелю-заочнику, напирал на благородные мотивы (пошатнувшееся здоровье, безвременно – и не вовремя – скончавшаяся старушка мать и т. п., и притом его друг обязательно все выучит, как только здоровье поправится, а мать оживет) – и только Омаров из Сельхозуправления явился прямо с бешбармаком.
И сколь ему ни тверди, что сын его не видит разницы между Пунической и Пелопонесской войной, и сколько ни выражай готовность абсолютно безвозмездно разъяснять ему эту разницу до конца времен, он, переждавши всю эту жалкую словесную канитель, опять повторяет свое: «Приходи с женой на бешбармак». А когда мы жили на одной площадке с судьей Джумаевым, к нему все время являлись с громоздкими подношениями какие-то страховидные личности – в полосатой пижамной куртке поверх ватника, например, – мимо пройти было страшно.
Не знаю, как папа вынес бы тяжесть этих знаний, если бы все это делали настоящие, а не инкубаторские казахи. Но, к счастью, настоящие казахи были святы вдвойне, поскольку они оказывались жертвами еще и нацкадров.
Я не заметил, когда казахи начали забывать свое место – перестали краснеть при слове «казах». Правда, в
Зато начало перестройки Казаха из рядового жолдаса в партийного Бая я запомнил: эту перестройку начала партия. Калбитня – вшивая, трахомная, им что по голове – что по этому столу (раздастся «каля-баля, каля-баля»), а их тащат в руководство, – этот припев впервые и надолго я услыхал в доме секретаря райкома по сельскому хозяйству И. С. Казачкова – простой люд еще долго числил Казаха простым жолдасом.
Это при том, что наш, эдемский секретарь страшно близок был к народу – квартира его вполне могла быть выставлена в этнографическом музее при табличке «Дом зажиточного эдемчанина». Туда же отправьте и корову в стайке, хрупающую аппетитной, но недоступной чужому зубу (зубу чужака) жвачкой для внутреннего пользования, и астматически за стайкой благоухающее сено, и хитроглазую ядреную супружницу, увлеченно брешущую заодно со всеми. Даже сын Вовка Казак, мой лучший друг и юный атлет, дрался и хватал параши как и никакой не сын. А стоило скромному И. С. Казачкову всего-то раз, поправляя широкий офицерский ремень имени Сергея Мироновича Кирова, выступить на учительской конференции: «Мы жалам, чтобы все успевали», – так и то жидовствующая полуссыльная интеллигенция десять лет потом передразнивала: «Мы жалам, мы жалам…»
Хлопнув дверцей «виллиса», И. С. Казачков, широкий и осанистый, как товарищ Киров, в обычное время благословлявший аллею в Горсаду, на которую меня, пятилетнего, однажды вырвало кровавой фруктовкой, – итак, он всходил на крыльцо походкой Гипсового Гостя, а трезвый, положительный шофер, собирая мощные складки на шее, выгружал то седой, курящийся мешок с мукой, то успевавший дохнуть головокружительной копчатиной кабаний окорок, то флягу медлительного меда. «Из совхоза привезли», – разъяснял Вовка.
В совхозах жили люди сказочной щедрости, но если шофер, обтряхиваясь, приговаривал с юмористической сокрушенностью: «Хоть бы вшей не набраться!» – значит закусывали где-то у казахов. На этот счет существовал целый секретарский цикл: один секретарь угощался кумысом из бурдюка – ан в бурдюке-то возьми и окажись –
Пока казахи знали свое место (исправно краснели), у нас в школе склонны были дразнить, скорее, джукояков («Пашанцо, пашанцо»), иной раз забывавших о скромности. Но Вовка уже тогда выходил из стандартов: обрезки, обкуски, калбитня, казачня – его, Казачкова, словно дополнительно оскорбляла фонетическая близость между казаком и казахом.
Полутемная сценка, заспиртованная в необозримых пустотах моего черепа: Вовкина бычья шея на фоне