раздавленность коробки «Мальборо», пук срезанных березовых веток (березовой каши), неряшливо прущих из раскрытого люка (вымачивают в дерьме)… Каждая мусоровозка норовила предстать бэтээром. Люди представлялись хмурыми, как мы.

Консульство, как ни странно, вовсе не осаждали толпы обезумевших беженцев: близ приличной, как бы театральной очереди нам по-быстрому вручили (всучили) стопочку программок «Antrag auf…» с любезным переводом «Анкета для лиц…» (роковым пятым пунктом шло гражданство) и печатным же разъяснением к ним: иммиграция лиц еврейской национальности возможна лишь в особо тяжких случаях; просьба изложить, почему вместо Израиля вы стремитесь в Германию, почему желаете попасть в гостиницу, вместо того, чтобы ночевать на тротуаре. Что ж, в мире слишком много рвани…

Об Израиле Костя слышать не хотел, потому что там, по слухам, требуют Единства.

Программки – «паспорта дезертира» – наверно, и сейчас где-то валяются, готовые в любое время подтвердить, что доверять можно лишь тем, кому некуда деваться.

К каждой уличной газете склонялись в полупоклоне заслоняющие друг другу слово правды мрачные соотечественники (даже такого дерьма не добыть без очереди). «По состоянию здоровья… – злобно хмыкнул какой-то монголоид. – Наверно, где-нибудь в клетке сидит!». Он все время мелькал рядом, японский резидент.

Мы двинулись к презираемому Ленсовету – хоть какому-то центру – оттого-то властям так необходимы опасности. Лишь у выхода из метро пробился первый росток протеста – тетрадный листок с каракулями: реакция не пройдет или что-то в этом роде. Резидент читал вместе со всеми, часто моргая, – фотографировал. На Исаакиевской площади у меня вдруг растаяла судорога между бровями – безнадежность разом их распустила, – до того мало людей оказалось с друзьями на Сенатской площади…

Вдоль фасада дворца маленькие человечки со всей положенной суетливой бестолковщиной монтировали динамики, чтобы обращаться с призывами к нам, частичке городского мусора.

Я ни на миг не забывал, что участвую в чем-то запрещенном – не то в митинге, не то в уличном шествии. Запрет на подстрекательские слухи не помогал – начинали срабатывать законы общения больших масс: девять слухов из десяти были брехней, но какие именно?

Я вместе с другими стаскивал в кучи всякий строительный хлам, чтоб было что назвать баррикадой. Хотя какие-то распорядители иногда приказывали разобрать их. Поразительную энергию развивал огромный толстяк в джинсовой жилетке (каждая рука – пухлая бабья ляжка). К моему удивлению, от него мало отставал мой сынуля – с той разницей, что толстяк командовал, а Костя кидался всем прислуживать и впутывался во все разговоры с младенческим простодушием, убежденный, что отныне мы все братья. А мне было неловко, что он видит меня за таким дурацким, а может быть, и вредным занятием.

Меня не радовало и оптимистическое вранье (где-то, мол, какие-то наши тоже дают ихним по мозгам): кто бы ни победил, демобилизация всегда обнаруживает дебилизацию – люди еще лет тридцать способны интересоваться только сражениями, обожать только героев и различать на слух только калибры пушек.

Мы получали и раздавали ельцинские ксероксные листовки: «Мы обсаблютно уверены, что наши соотечественники…» – здесь это слово меня не коробило, – только и всего. Ждали мэра Собчака. Передавали, что его задержали, застрелили, посадили – не то в тюрьму, не то на рижский аэродром. Вы помните, как наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался. Какой восторг тогда пред ним раздался! Как был велик, как был прекрасен он, народов друг, спаситель их свободы – и т. д., и т. д., и т. д. Серьезно, во мне толкнулось что-то живое, когда своим знаменитым тенором (ария Собчака: «Ах, если бы я был избран…») он перетитуловал всех мятежных министров «бывшими министрами»: до меня не сразу дошло, что это он их тут же и разжаловал. Медведя поймал…

Толпа, собравшаяся на Собчака, перевалила за победителя декабристов Николая Палкина, и мне снова захотелось стать вторым. Отполированные трамвайные рельсы внезапно вспыхнули алым – как будто маляр-виртуоз пропорхнул по ним невесомой кровавой кистью. Отразившуюся в них зарю я заметил мигом позже. Но на завтрашний митинг я побрел только формы ради (опять соберется сотня прапорщиков…) и в метро все время с бессознательной досадой чувствовал, что мне никак не оторваться от какой-то толпы, словно вместе со мной некий турпоезд направляется на экскурсию в Эрмитаж. Лишь на платформе у Невского я начал замечать что-то необычное: нет злых локотков, перебранок, не видать детей, старух, алкашей, а самое поразительное – совсем нет рож, рыл, харь…

Я никак не думал, что не только в Ленинграде, но и во всем мире можно сыскать столько ясных, хороших лиц, чтобы заполнить Невский от Лиговки до Дворцовой. А с Дворцового моста волна за волной спускались все новые и новые славные люди, и я был равный среди равных. А вот крепкий мужичок, взмахивая крепкими кулачками, ведет колонну Кировского завода; и опять ни одного мурла – нормальные хорошие мужики. Любое дело, на которое плюют работяги, всегда представляется мне каким-то еврейским, а потому – бесплодным. А тут еще курсанты за Зимней канавкой выбросили плакат «Авиация с вами!» И я понял, – только не смейтесь, пожалуйста! – что я действительно готов отдать жизнь. Ну, то есть не прямо взять и отдать, а пойти на такое дело, где этот вопрос будут решать без меня.

Стайки светлых личностей течением разнесло аж до моей полуокраинной конторы, выгороженной из пустыря вульгарным бетонным забором с претензией на государственную тайну. У заключительного автобуса к нам встревоженной походкой подошел уже успевший сформироваться тип озабоченного и осведомленного молодого человека. Примерно в километре отсюда требовалось задержать хоть на полчаса четыре бэтээра, покуда знающие люди не разольют на подъеме мазут – пускай буксуют, реакционеры чертовы. Я даже не поинтересовался, где они возьмут мазут, а тем более – подъем: знающим людям видней.

Я быстро двинулся пустырем, сначала шел, потом побежал. Помню, меня поразило не равнодушие лопухов и всяческого бурьяна, если бы, – нет, поражала их торжествующая пышность, почти величие. Но еще более дико было, что и я сам взаправдашний, тот же, что и всегда. Но рев моторов рос и крепнул с каждым задыхающимся шагом.

Мне совершенно не нужны были никакие гранаты или бутылки с «коктейлем Молотова», мне совершенно не хотелось кого-то рвать или жарить, мне нужно было только сделать что-то такое, после чего им пришлось бы или остановиться, или застрелить меня (чтобы меня давили — с этим я еще как-то не освоился). Но я знал, что не отступлю до тех пор, пока не окажется, что отступать уже поздно.

Как вы сами понимаете, это был бульдозер. Обратно до института я добрался почти уже благостным – только голову поламывало: сердце наколотило в виски и в макушку, будто в пустую железную бочку. В вестибюле экспрессионистски (то есть мочалой) размалеванный ватман (еврейская фамилия) призывал нас в конференц-зал, чтобы уж окончательно друг друга призвать к Единству.

– На митинг ездили? – предупредительно спросил меня коллега из мыслящих, всячески стараясь подчеркнуть, что умеет уважать чужие убеждения. Он выражался только так: Мы хотим того, Америка сего, Англия пятого, а Китай десятого, история представлялась ему безбрежным заседанием парткома, посредством которого каждый отдел беспрерывно интригует против всех остальных, – за это я и называю его мыслящим, ибо другим тут вообще ничего не представляется. – Что ж, вам, евреям, сейчас действительно есть за что бороться, – он всячески старался подчеркнуть, что умеет уважать чужие интересы.

В дверях я едва не отпрянул, словно вход был затянут невидимой липучей паутиной: на застойных бархатах конференц-зала в историко-революционных позах расположились одни евреи. В основном, конечно, не по анкете, а по социальной функции – умники, из века в век принимающие средства за цели, частное и преходящее за вечное и универсальное: Рынок как мерило красоты, истины и добра (открытые только одиночкам, перед которыми остальные обезьянничают), Выборы из двух кандидатов, Разделение Властей (их должно быть ровно три, а четвертой не бывать)…

Все лозунги, создающие Единство, должны быть самоочевидны каждому до последнего кретина, а потому они никогда не могут иметь отношения к истине и даже к пользе. Бросавшаяся в глаза пятерка анкетных евреев жалась к индивидуалистическим ценностям тоже абсолютно бескорыстно: ни в какое другое Единство их не пускали. Но вы же сами знаете: пять умело рассаженных евреев способны создать полное впечатление, что в зале одни евреи.

Я повернулся и зашагал прочь походкой Михаила Ульянова в фильме «Братья Карамазовы». Я был холоден, как лед, и ясен, как зеркало, приложенное к губам третьеводнишнего покойника. Заклокотал желчью я только дома, когда увидел, что Костя снова собирается в ночное на площадь: он кивер чистил, весь избитый, кусая длинный ус. Полностью отдаться пафосу мне мешал только передразнивавший меня жирно клокочущий гуляш на плите.

– Пока хоть один русский сидит дома – евреям там нечего делать!

– А что – там одни евреи? – старый рубака насквозь облучил меня взглядом мореплавателя и стрелка.

– И одного много! Опять еврейский авангард русского народа…

И не путай: коммунистов я ненавидел исключительно за поругание истины, за то, что они заставляли меня прятать глаза на ихних политзанятиях, а в остальном мои интересы всегда были неразрывно связаны с Коммунистической партией. Мы, евреи – умники то есть, все думаем, что если над каждым из нас поставлен дурак-коммунист, так значит коммунисты мешают нам работать. Да если б не коммунисты, Народ никогда нам бы не позволил сидеть по институтам да кабэ, пускай и на вторых ролях, он бы всех гнал добывать ему мясо с картошкой. А коммунисты у него отбирают, а нам дают. Хотя, конечно, после себя. Нет кабэ без кагэбэ! Мы должны быть благодарны партии за то, что она силой штыков охраняет нас от народного гнева!

Старый вояка потопал сапожищами, проверяя, ладно ли улеглась портяночная утроба, и после часовой паузы (ихнему брату спешить некуда – солдат спит, а служба идет) брезгливо пошевелил прокуренными усами:

– Стыдно слушать это юродство.

Единство непроницаемо для логики. А жена лихорадочно принялась доказывать Косте и мне, а особенно себе, что руководит мною не что иное, как оскорбленный патриотизм. Я понимаю, ей слишком страшно жить с непатриотичным мужем, но вы знаете что? Я почувствовал сильнейшее облегчение.

Я думал, супруга повиснет на Косте кулем, но – в бой провожая их, русская женщина по-русски три раза его обняла. Катюша отправлялась к подруге, от которой все видно, что делается под хвостом у Николая Палкина, и все слышно, что передают по «Свободе». Если что, – авось, и Костя к ним туда заберется. Балбеска была уверена, что жизнь – это невзаправду.

Признаюсь: та ночь была самой страшной в моей жизни. Сначала я ощущал только зависть ко всеобщему братанию, которое, казалось, кипело во мраке за окном: каждый раскрывал самое заветное: интеллигент – душу, таксист – дверцу, завмаг – подсобку, а проститутка – ляжки, – нынче все бесплатное, нынче все мы русские, окромя жидов, что затаились по щелям! (Я и на площадь иду как еврей, и дома остаюсь как еврей.) Конечно, кто-то каждый раз мягко клал мне холодный компресс на поддых, когда я вспоминал про Костю, но вообще-то я был уверен, что все будет решаться в Москве. Решаться в том смысле, решатся они или не решатся, а если решатся, то уж точно победят. Я не позволял накапливаться пафосу, напевая: «Я на подвиг тебя провожала». В конце концов, в подспудной тяге к вулканической деятельности жена сменила на огне бурлящий гуляш на бак с бельем. Будем лить на головы, когда путчисты пойдут на штурм.

Чтобы поменьше походить на еврея, я не держал дома приемник – теперь приходилось довольствоваться Катюшиными телефонными реляциями. Не помню уж, в котором часу наша золотистая дуреха наконец догадалась разрыдаться – дошло, на каком свете живет: в Москве началась атака Белого дома, уже

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату