предполагал…
— Вестимо, — значительно кивнул я.
— Теперь о чистых страницах. Они — белого цвета. Я даже не буду останавливаться на том, что, по Генону, белый цвет представляет собой духовный центр — Туле, так называемый «белый остров» — страну живых или, если хотите, рай. Кстати, Лойфлер в исследовании о мифических птицах связывает белых птиц с эротизмом… Понимаете?
— Вы меня об этом спрашиваете? — вздрогнул я всем телом.
— Но это еще не все. Чистая страница — это окно в коллективное бессознательное, поэтому, существуя в сознании автора и не существуя на страницах рукописи, роман тем не менее существует в коллективном бессознательном, куда можно проникнуть, распахнув, как окно, книгу… Понимаете?
— Скорее нет, чем да…
— А это практически и нельзя понять, не учитывая новейшие теории, трактующие человеческий мозг как особое считывающее устройство! Таким образом, чистая страница — это прежде всего шифр для выхода сознания в надсознание — к астральным сгусткам информационной энергии, где безусловно есть и сочиненный, но не записанный роман вашего Виктора…
— Трансцендентально…
— Да бросьте! Роман мог быть не только не записан, но даже и не сочинен вообще. Неважно! Главное — это шифр, открывающий тайники астральной информации, где каждый может найти свое. Только за это Виктору нужно поставить памятник напротив Пушкина!
— Не варите козленка в молоке матери его! — ревниво сказал я.
— Я смотрю, вы тоже попали под влияние Акашина: говорите просто его словами! Но это естественно: быть рядом с гением… Надеюсь, вы одобрите название, которое я дал творческому методу, открытому Виктором! Табулизм.
— Почти — бутулизм…
— Ну что вы такое говорите? Это же — от «tabula rasa». Помните, римляне называли так чистую, выскобленную доску? Понимаете? Табулизм — это не просто возносящая нас ввысь энергия чистой страницы, это вообще запрет — табу на любое буквенное фиксирование художественного образа! Любое… В общем, подобно «концу истории» мы подошли к «концу литературы». И в этом гениальность открытия Акашина, равного открытиям Эйнштейна! Теперь-то мне ясен эзотерический смысл слова, сказанного им в прямом эфире! Ничего другого он сказать-то и не мог!
— Не мог, — согласился я.
— Вот именно: экскремент — это символ завершения духовной эволюции, в нашем случае — «конец литературы». Улавливаете? И только теперь я понял подлинный смысл его фразы: «Не вари козленка в молоке матери его…»
— И какой же смысл?
— Боже, я думал, вы умнее. Молоко какого цвета?
— Белого.
— Ну вот! Записывать литературу на бумаге так же недопустимо, это такое же табу, как у древних — запрет на смешанную пищу, на козленка, сваренного в молоке… А это значит, что даже самый невинный знак, начертанный на бумаге, навсегда закрывает нам выход к информационному полю Вселенной! Понятно?
— Теперь — да.
— А мне теперь понятно, почему мудрые американцы предпочли ненаписанный роман Виктора пачкотне этого графомана Чурменяева. Справедливость восторжествовала! Вот и все, что я хотел вам сказать. Я, кстати, написал об этом статью. «Табулизм, или Конец литературы». У нас, конечно, не напечатают… Надежда только на «тамиздат». Но услугами этой бездарности Чурменяева я пользоваться не собираюсь, да он и не согласится: разъярен… Это же пощечина ему и всем подобным! Но вот если вы через Виктора…
— Давайте статью, — кивнул я.
Любин-Любченко протянул мне большой фирменный конверт журнала «Среднее животноводство» со стилизованным барашком в уголке.
— Под псевдонимом? — уточнил я.
— Конечно! — конспиративно облизнулся он. — «Автандил Тургенев».
— Хорошо, — одобрил я. — Но только вы понимаете, что об этом никто знать не должен? Никто!
— Конечно.
— Копия у вас осталась?
— Что вы! Я всегда помню, в какой стране мы живем…
— Вы кому-нибудь об этом вашем открытии уже говорили?
— Нет, вам первому…
— Я прошу вас — не говорите пока никому. Чурменяев может перехватить идею! Он ведь тоже статьи пишет.
— Это исключено! Я лучше откушу себе язык…
29. ИЗНАСИЛОВАНИЕ НАДЕЖДЫ
Забрав статью и размышляя, чем же Любин-Любченко будет облизываться, если откусит себе язык, я направился к буфету — выпить кофе. По пути я просто утомился принимать бесконечные поздравления от встречных писателей, точно я был счастливым родителем скрипичного вундеркинда, выигравшего международный конкурс. В холле меня перехватил и отвел в сторону Иван Давидович: оказывается, он терпеливо ждал за колонной, пока я закончу разговор с Любиным-Любченко. Взяв меня под локоток, он жарко зашептал, что ни на минуту не переставал верить в победу и чрезвычайно горд своим непосредственным участием в мировом триумфе Акашина! И как раз теперь настало время ненавязчиво довести до общественного сознания, кто конкретно в заснеженной сибирской деревне Щимыти дал жизнь будущему лауреату Бейкеровской премии. Ирискин даже посоветовал издать роман на Западе под настоящей фамилией Виктора, не изуродованной невежественным председателем Щимытинского сельсовета, что, в сущности, явится простым восстановлением исторической справедливости.
— Вы полагаете?
— Конечно. В противном случае западная критика может просто не понять масштабы его дарования (давования).
— Трансцендентально!
— Ничего тут трансцендентального, дружочек (двужочек), нет! Только так можно противостоять мировому черносотенству. Вы меня понимаете?
— Скорее да, чем нет…
— Славненько! Пусть эта крыса (квыса) Медноструев захлебнется своей желчью!
— Амбивалентно, — кивнул я.
— И еще я хотел посоветоваться! На днях наше письмо напечатают. Мы очень хотим, чтобы под ним стояла подпись нового лауреата Бейкеровской премии! Вы меня понимаете?
— Вестимо.
— Не возражаете?
— Отнюдь!
— А вы стали чем-то похожи на вашего друга, — прощаясь, заметил Ирискин.
— Трудно быть рядом с гением и не попасть под его влияние, — объяснил я.
Медноструев, бодрый и совершенно не собирающийся захлебываться собственной желчью, перехватил меня чуть позже — уже на подходе к ресторану.
— Как мы их с тобой сделали! — гаркнул он, хряснув меня по спине, будто кувалдой. — Ничего, пусть русский дух понюхают! Пусть эта сволочь Ирискин с горя мацой подавится…