нас родятся детишки без болезненного самолюбия, взращенного в очередях, без чувства бесконечной вины и нечеловеческой благодарности за счастливое детство.
А я действительно стрелялся и хорошо помню, как стрела, пущенная с противоположной стороны оврага, вдребезги разбила мою мощную послевоенную пуговицу, оставив синяк на груди. Так что чувства человека, который стоит на открытом пространстве и видит, как в него целятся, мне знакомы.
И страх знаком.
И жажда увидеть страх в противнике, стоящем на той стороне оврага Ботанического сада, в листве по колена, у осыпавшегося клена. И лук в руке, и секунданты в стороне, и остро заточенный гвоздь, привинченный к концу стрелы. Когда гвоздь вошел в клен, мы не смогли его вытащить, он и поныне в том стволе. Его уже не найти, потому что клен стал неохватным... Но хранит где-то в своих глубинах память о той давней дуэли...
Итак, к концу ночной грозы, на рассвете, сыром и туманном, все замкнулось. Кузьма Лаврентьевич, отделившись от столба террасы, взял в руки ружье, надломил его, долго всматривался в механизм, потом вплыл в сени, а через некоторое время неслышно появился и снова повесил ружье на гвоздь.
— Боек поправил, — пояснил Кузьма Лаврентьевич, теряя очертания. — Теперь все в порядке.
Да, все замкнулось и состыковалось. Шихин оказался в Одинцове, на Подушкинском шоссе, Ошеверов привез анонимку с Главпочтамта, Шаман вынюхал похищенный донос, Кузьма Лаврентьевич проверил ружье...
Что еще?
Аристарху все известно, жаловаться некому.
— Электрички пошли, — заметил Шихин, прислушиваясь к далекому гулу. В то время визг набирающих скорость вагонов еще тревожил его, а сейчас, в наши дни, Шихин уже попросту не слышит их. И нет для Шихина в этом звуке ни значения, ни смысла, и душа его не содрогается от волнения. Это плохо. Лихоносов как-то сказал Автору, что главное, чего может добиться человек, к чему он должен стремиться, — это заставить содрогнуться свою душу. Автор согласился с Виктором Ивановичем, хотя тот, возможно, уж и позабыл о своих словах, сказанных как-то под хорошее настроение на острове Кипр поздним вечером у освещенных витрин бара «Маленький Париж».
— Электрички пошли? В таком случае, нам пора, — сказал Игореша со всей возможной невозмутимостью и поднялся из плетеного кресла, еще до войны купленного старухами. Впрочем, нет, до войны эти старухи были молодыми смешливыми женщинами, загорелыми, с короткими прическами. Они любили сидеть в этих креслах, поджидая гостей из Москвы, и весело смеялись, не подозревая о тяжелых временах, которые стояли уже у забора, просачивались в приоткрытую калитку. Так вот, поднялся Игореша из плетеного кресла, одернул на себе белый пиджак, запачканный Шаманьими лапами, и повернулся к Селене. — Нам пора, дорогая. Прошу извинить за доставленное беспокойство, надеюсь, этого больше не повторится. Мне очень жаль, — произнес он вычитанные в великосветском романе из импортной жизни слова. Они ему так нравились своей неуязвимостью, что он не удержался и повторил: — Искренне сожалею.
— То есть как? — растерялся Ошеверов, обеспокоенно оглядываясь. Он все еще стоял посредине террасы в трусах, косо повисших на ягодицах. Над резинкой нависал молодой и сильный живот, покрытый светлыми волосенками. — Как это ты сожалеешь? Пришел, нагадил и ушел? А по морде кого будем бить?
— Разве есть желающие? — спросил Игореша с нервной улыбкой.
— Для такого полезного дела всегда найдутся, — Ошеверов с трудом оторвал от пола ступни, шагнул к Игореше и, не размахиваясь, влепил пощечину тяжелой, короткопалой, перемазанной глиной ладонью. А когда Игореша полез в карман за платком, Ошеверов, не найдя, чем заняться и как разрешить создавшуюся неловкость, влепил еще одну пощечину с другой стороны.
— Ну, а теперь... — Игореша с трудом принял вертикальное положение, — теперь я могу идти? Общество удовлетворено? Порок наказан? Инстинкты сыты?
— Мои? Нет! Мои только почувствовали вкус настоящей пищи! — заорал Ошеверов.
— Аппетит приходит во время еды? — усмехнулась Селена. — Ты бы лучше привел себя в порядок... Тут дамы.
— Дамы? Не вижу. В упор не вижу.
— Такая мелочь не для всех существенна, — Игореша тщетно пытался соскрести с себя пятна глины, оставленные не то Шаманом, не то Ошеверовым. — Он вообще может без трусов показаться.
— Могу! Мне нечего скрывать. И есть чем гордиться. Верно, Селена.
— Заткнись, дурак!
— Не сердись, Селена, а то он подумает черт знает что. Смейся, Селена.
— Посмеемся как-нибудь в другой раз, — сказал Игореша. — Уверен, что будет достаточно поводов. Не связанных с твоими трусами... Пока, ребята. До скорой встречи. Не переживайте, у нас были разговоры посильнее нынешнего. И ничего, мы опять вместе. Что делать, ребята, что делать... Ни у кого из нас нет друзей получше. Мы нужны друг дружке. Да, сегодня виноват я, вот и Васька, — Игореша с трудом нашел в проеме двери еле видный контур стукача, — который славится высокой нравственностью, подтвердил, что этой ночью именно мне выпала роль подонка... Что ж, ему виднее... Когда соберемся в следующий раз, эту роль, может быть, не менее успешно сыграет он сам. Из вас я не знаю никого, кто бы с ней не справился. Творческих вам успехов, ребята, на этих или иных подмостках. Пока.
Ошеверов, словно бы очнувшись от злого колдовства, с недоумением посмотрел на мятый конверт с доносом, на свои перекошенные трусы черного сатина, на живот в черно-красно-белых кирпичных разводах, потом его взгляд сдвинулся в сторону, задержался на Шамане, восторженно размахивающем роскошным своим хвостом. На перилах он увидел Федуловых, ожидавших новых развлечений. Иван Адуев монументально возвышался на диване и смотрел на него со всей доброжелательностью, на которую оказались способны его мелковатые для обильного лица глаза. Марсела сидела рядом, закинув ногу на ногу, и выглядела куда недоступнее, нежели это было на самом деле. Бледный от дурных предчувствий Вовушка, похоже, метался — как ему быть, как жить дальше? Анфертьев казался отрешенным, Света усталой, Шихин, запрокинул голову, прижался затылком к бревнам. На губах его возникала и пропадала еле заметная улыбка — то ли светлеющее небо и влажные деревья нравились ему, то ли увидел свисающие из космического пространства линии судеб друзей, а может, несуразный вид Ошеверова смешил...
Автор тоже пребывал в растерянности. Он полагал, что достаточно разоблачить доносчика, чтобы тот начал плакать и каяться, просить прощения, снисхождения, приводить всякие доводы в свое оправдание... А тут выясняется, что все иначе — доносчик уходит с чувством превосходства, оскорбленным и насмешливым, словно покидает компанию, явно его недостойную. Что тут сказать, какие слова найти, чтобы осталось в душе какое-нибудь удовлетворение, чтобы хоть видимость возмездия наполнила возникающий в утренних сумерках сад...
Тщета и беспомощность.
Все попрано, святыни поруганы и храмы сожжены. Только пепел на ветру, запах жженого кирпича, сырость сиротского рассвета, и не к кому обратиться, не к чему прислониться, и даже с оставшимися в живых нет сил разговаривать — все опозорены и обесчещены. Даже слова осквернены погаными, и единственное, что возможно, — молчание. Пусть пройдет время и очистятся, оживут слова, и дождь времени смоет с них стыд, и снова их можно будет произнести вслух, не опасаясь детей и доносчиков. Пусть слышат — слова снова стали чисты, и нет в них ни срамного, ни запретного смысла.
— Ты напрасно так засуетился, Илья, — произнес Игореша, стоя рядом с Селеной на ступеньках. — Мы могли бы и дальше собираться здесь иногда, чтобы скрасить хозяину унылость существования, да и себе доставить какую-никакую утеху... Это и теперь не исключено, но, боюсь, некоторое время будет затруднительно... А впрочем...
Игореша замолчал, почувствовав за спиной какое-то движение, оглянулся. Из сада по еле видимой в сером сумраке кирпичной дорожке, поблескивающей лужицами, в которых отражались свисающие из космоса линии судеб, приближалось темное пятно, вроде сгустка ночного тумана. Но через секунду-вторую все поняли, что это Кузьма Лаврентьевич. Не обращая внимания на отшатнувшегося Игорешу, он со смущенной улыбкой бесшумно поднялся по ступенькам, прошел по доскам, оставляя почти квадратные