глубокое впечатление, которое еще более усилилось, когда нога моя почувствовала под столом давление ее ножки. Муж ее был тут же и очень смешил нас своими шутками над обманутыми мужьями, из числа которых он простодушно не исключал и самого себя. Некоторые из этих шуток, под личиною наивности, заключали в себе настолько язвительности, что помпадур сердился и краснел. Но морганатическая его подруга (167), по-видимому, уже привыкла к подобным сценам и присутствовала при них совершенно как постороннее лицо.
Веселый наш ужин приближался к концу, как вдруг прибежали доложить, что в конце города вспыхнул пожар.
- Ну вот и прекрасно, - обратился ко мне помпадур, - vous allez me voir a l'oeuvre! <Вы увидите меня за работой!> Но я, признаюсь, был далеко не рад, когда увидел (это было в первый раз со времени нашего знакомства), что князь совсем пьян. Близость ли любимой-особы подействовала на него возбуждающим образом, или это был непосредственный результат опьянения властью - как бы то ни было, но он едва держался на ногах. Оказалось, однако, что и это послужило ему на пользу. Обыкновенно ни один пожар не обходился без того, чтобы он кого-нибудь не прибил, теперь же он все время проспал и проснулся уже тогда, когда пламя было совершенно потушено.
При возвращении с пожара домой он так неприятно поразил меня, что сердце мое впервые болезненно сжалось, как бы под влиянием какого-то темного предчувствия.
- Ну-с, господин Шенапан (он даже не скрывал, что делает из моей фамилии очень обидную для меня игру слов), понравилось тебе у меня? - обратился он ко мне.
Как ни больно кольнула меня эта предумышленная игра слов, а равно и бесцеремонное ты, обращенное ко мне, человеку совершенно постороннего ведомства, однако я чувствовал, что надобно покориться.
- Я более нежели очарован, monseigneur! - ответил я.
- Гм... желал бы я посмотреть, как бы ты не был очарован... прахвост (prakhwost)!
Сказавши это, он так странно засмеялся, что я тотчас же понял, что нахожусь не в гостях, а в плену.
O, ma France bien-aimee! O, ma mere! <О, моя возлюбленная Франция! О, мать моя!> *** Князь очень скоро научился у меня всем секретам ремесла; но по мере того, как он тверже становился на ноги, я больше и больше падал в его глазах. Первые два месяца он очень аккуратно уплатил мое жалованье, но на третий месяц прямо объявил мне, что я и весь не стою двух су. Когда же я начал умолять его, ссылаясь на престарелую мать и девицу-сестру, у которой единственное сокровище на земле - ее добродетель, то он не только не внял голосу великодушия, но даже позволил себе несколько двусмысленностей насчет добродетели моей доброй, бедной сестры.
В ожидании, что бог просветит его сердце, я должен был удовлетвориться тем, что мне давали даром стол и квартиру. Но и тут дело не обошлось без важных оскорблений. У меня отняли мою прежнюю постель и заменили ее чем-то таким, чему на нашем прекрасном языке нет имени. За столом надо мной постоянно издевались, приняв, так сказать, за правило называть меня прохвостом. К несчастию, я имел неосторожность проговориться, что меня бивали в Париже при исполнении обязанностей, и этою ненужною откровенностью я сам, так сказать, приготовил бесконечную канву для разнообразнейших и неприличнейших шуток, с которыми эти неизобретательные сами по себе люди обращались ко мне. Сверх того, меня каждый раз непременно оставляли без какого-нибудь блюда (обыкновенно, с самою утонченною жестокостью, выбиралось то блюдо, которое я больше всего любил), и когда я жаловался на голод, то меня без церемоний отсылали в людскую. Но всего прискорбнее для меня было то, что при мне оскорбляли моего всемилостивейшего повелителя и императора Наполеона III, а в его лице и мою прекрасную, дорогую Францию. Так, например, спрашивали меня, правда ли, что Наполеон (они нарочно произносили это имя: Napoleoschkas - уменьшительное презрительное) торговал в Лондоне гусями, или правда ли, что он вместе с Морни содержал в Нью-Йорке дом терпимости? (168) и т.д. И все эти легкомысленные шуточки делались в то время, когда уже стоял на очереди грозный восточный вопрос... (169) Так продолжалось до осени. Наступили холода; а в моей комнате не вставляли двойных рам и не приказали топить ее. Я никогда не принадлежал к числу строптивых, но при первом жестоком уколе холода и моя самоотверженность дрогнула. Тут только я убедился, что надежда на то, что бог просветит сердце моего высокопоставленного амфитриона, есть надежда в высшей степени легкомысленная и несбыточная. Скрепя сердце я решился оставить негостеприимные степи и явился к князю с просьбой снабдить меня хотя такою суммой, которая была нужна, чтобы достигнуть берегов Сены.
- Я уже не настаиваю на выдаче мне должного, monseigneur, - сказал я, - на выдаче того, что я заработал вдали от дорогой родины, питаясь горьким хлебом чужбины...
- И хорошо делаешь, что не настаиваешь... chenapan! - заметил он холодно.
- Я прошу только одной милости: снабдить меня достаточной суммой, которая позволила бы мне возвратиться на родину и обнять мою дорогую мать!
- Хорошо, я подумаю... chenapan!
Дни проходили за днями; мою комнату продолжали не топить, а он все думал. Я достиг в это время до последней степени прострации; я никому не жаловался, но глаза мои сами собой плакали. Будь в моем положении последняя собака - и та способна была бы возбудить сожаление... Но он молчал!!
Впоследствии я узнал, что подобные действия на русском языке называются 'шутками'... Но если таковы их шутки, то каковы же должны быть их жестокости!
Наконец он призвал меня к себе.
- Хорошо, - сказал он мне, - я дам тебе четыреста франков, но ты получишь их от меня только в том случае, если перейдешь в православную веру.
Я с удивлением взглянул ему в глаза, но в этих глазах ничего не выражалось, кроме непреклонности, не допускающей никаких возражений.
Я не помню, как был совершен обряд... Я даже не уверен, был ли это обряд, и не исполнял ли роль попа переодетый чиновник особых поручений...
Справедливость требует, однако ж, сказать, что по окончании церемонии он поступил со мною как grand seigneur <вельможа>, то есть не только отпустил условленную сумму сполна, но подарил мне прекрасную, почти не ношенную пару платья и приказал везти меня без прогонов до границ следующего помпадурства. Надежда не обманула меня: бог хотя поздно, но просветил его сердце!
Через двенадцать дней я был уже на берегах Сены и, вновь благосклонно принятый монсеньером Mona на службу, разгуливал по бульварам, весело напевая: