сказала: «Хочешь поехать в Милан к одной госпоже, у которой много девушек? Она даст тебе много денег и много шелковых платьев». Я согласилась и приехала сюда.
Громкий смех покрыл конец рассказа Неварде-Марии-Либерады-Джованны-Селики-Аиды, рассказа, изложенного с такой детской наивностью, что он показался чудовищным даже для моих ушей, уже привыкших ко всяким гнусностям, как мельник к шуму колес.
– А теперь, – крикнула я моим товаркам, – давайте выпьем вместе с Аидой шампанского за процветание наиболее филантропического из современных обществ: Миссионерского католического общества, поставившего себе целью обращение в лоно католической церкви рабов!
– А кто же платить будет?
– Черт побери! Мадам Адель воистину благодетельница!
Моя девочка спит, а я пишу у ее постели, пишу, чтобы как-нибудь закрепить переполняющее меня приятное чувство и все окружающее, которое переносит меня в какое-то медленное и бесконечное течение, омывающее меня, делающее бодрой, доброй и счастливой. Я пишу, чтобы представить себе это неизмеримое счастье, до того неизмеримое, что оно кажется мне не моим. Я пишу, чтобы перевести его в слова, снова вкусить и оживить.
Я счастлива! Я счастлива!
Я так счастлива, что чувствую себя ничтожной перед этим великим счастьем, малюткой, как моя девочка, моя Ада, моя! моя! моя! Я так счастлива, что чувствую необходимость рассказывать о моем счастье всем, и я рассказываю о нем Богу, небу, солнцу, заглядывающему в мое окошко, деревьям, окружающим мой дом, понимающим меня и словно радующимся моей радости; я рассказываю о нем всем предметам моей комнаты, которые выслушивают меня серьезно, с доброй, внимательной и глубокой серьезностью стариков, которые долго жили среди бурь жизни и скрыли в глубине своего сердца целые сокровища нежности.
Мое счастье так велико, что когда я пишу это слово, то в силу какого-то непонятного суеверного чувства я боюсь осквернить его, умалить, спугнуть.
Поднимаю глаза: нет, мое счастье здесь, вблизи меня, я чувствую ее тихое дыхание, я бодрствую возле нее, чтобы слышать ее дыхание, чтобы видеть ее, чтобы любоваться ею, чтобы повторять, что она моя, моя Ада! Деде моя!..
Моя малютка спит. Зачем же и мне спать и не видеть ее несколько часов? Я хотела бы видеть ее всегда.
Деде! Деде! Деде!
Я вижу ее в воздухе, в лучах света, во всех вещах, о которых я думаю, на которые я смотрю и которых я касаюсь; все произносит ее имя, все, что поет, все, что смеется, все, что блестит, – а все поет, смеется и блестит вокруг меня. Все: приютивший нас дом, его почерневшие балки, его старые, рассохшиеся от солнца и обвитые до самой крыши плющом стены, две старые, живущие с нами крестьянки, их темные и морщинистые, как вспаханная земля, лица, их узловатые и сухие, как декабрьская лоза, фигуры, их пестрые платки и полинявшие ситцевые платья; их деревянные башмаки, которыми они стараются легко ступать, чтобы не нарушить нашего сна. Медленное и доброжелательное постукивание их я теперь слышу на лестнице и в кухне, и во дворике…
Деде! Деде! Деде!
Все произносит ее имя и все при ее имени оживает: свежее молоко, которое ей подают утром к завтраку, колодезное ведро, которым черпают воду для ее ванны; большая черная печь в кухне, где развешаны для просушки ее маленькие чулочки и юбочки; старая курица, воспитанница двух старух, с большим усилием взлетающая на стол, чтобы клевать бросаемые ей Адой крошки; старый, цвета ржавчины, пес, который позволяет ей делать с собой все что угодно и на ее ласки и маленькие жестокости отвечает затуманенным влажным взглядом, полным такой человеческой нежности, что я поневоле должна испытывать странную ревность и в непреодолимом порыве прижимать к себе свое создание, словно желая показать бедному животному, что лишь я одна имею право смотреть так на мою Деде.
Все: и раскинувшийся позади дома лужок, который она заполняет своим криком, весенним и праздничным, где она бегает, шалит, либо сидит со мной под сенью двух каштанов, которые для нее только и дают свою тень, чтобы она была вблизи них и чтоб они снова зазеленели благодаря избытку в ней сил и чистоты.
На этом лугу провожу я большую часть дня, потому что Деде предпочитает его всякому другому месту.
Первое время я пробовала было заняться хозяйством, но я не умела и не могла ничего делать. Если моей дочки возле меня не было, я бегала смотреть, где она; если она днем спала, я оставляла все работы, чтобы сидеть и любоваться ею, увериться в том, действительно ли она спит, закрыты ли жалюзи, не беспокоит ли ее солнце, нет ли сквозняка; если она сидела возле меня со своей куклой и собакой, я бросала работу, чтобы жадно слушать свежее журчание ее голоска, отвечать ей, научить какому-нибудь слову, чтобы получить от нее улыбку или поцелуй.
– Позвольте, барыня, позвольте… Мы сами сделаем…
И обе старушки отнимали у меня грубовато и вместе с тем с любовной почтительностью всякую работу, за которую я бралась.
– Мы сами сделаем, не беспокойтесь… сами сделаем… мы привычные…
И я ничего не должна была делать, ни о чем не думать, ничего не требовать, так как они предупреждали все мои желания. Я вся ушла в жизнь своего ребенка, и вне его для меня ничего не существовало: ни мыслей, ни чувств, ни прошлого, ни будущего.
Я играю, бегаю, хохочу, болтаю, как и она, потому что она меня понимает, потому что она меня чувствует, потому что она не может быть без меня, как я – без нее.
Я стараюсь стать такой маленькой, чтобы я могла войти в ее маленькую душу, и мне часто кажется, что я – ее малютка.
Когда я замечаю в пустынном винограднике, окаймляющем лужок, чей-нибудь любопытный глаз, следящий за тем, как я по-детски дурачусь, чтобы развлечь мою маленькую Деде, я словно начинаю стыдиться моего опьянения, мне становится неловко, словно меня обнажили и унизили.
Но затем я возмущаюсь… Она моя дочь! Разве я не могу любить своей дочери? Кто может помешать мне любить ее так, как я хочу, как я чувствую? Она моя дочь! моя дочь! Дочь, которую у меня вырвали и которую я нашла, когда от проникшего в мою душу яда потухало мое разбитое сердце, где я погребла ее имя, чтобы сохранить его окруженным любовью до последнего вдоха.
Они удивлялись моему безумию! Ах, если бы они знали!
Это было так. Вечером, не помню уже когда, две или три недели тому назад (они мне кажутся годами), часов в восемь, закончив обед, я болтала с Полеттой в ожидании часа, когда мы должны были сойти вниз. Вдруг, не постучавшись, вошла Кора.
– Мне кажется, что тебя спрашивают, – сказала она несколько нерешительным тоном. – Не зовут ли тебя Анной?
Я слегка вздрогнула.
– Какой-то человек, мужичок, кажется, с девочкой на руках…
Я выбежала из комнаты и бросилась как обезумевшая вниз по лестнице в маленькую переднюю. Там я увидела какого-то человека со свертком в руках, привратницу и мадам Адель, которые при моем появлении замолчали, указывая этим на меня ожидавшему человеку.
Я расслышала лишь несколько слов.
– …Здесь ваша дочь…
Я была так потрясена, что едва не лишилась чувств.
Я протянула руки, словно в бреду, схватила этот сверток и увидела завернутое в плащик бледное личико со светлыми волосами и закрытыми глазами. Я помчалась со свертком вверх по лестнице и вбежала к себе в комнату, где оставались в ожидании меня Кора и Полетта.
– Прочь, – закричала я, – уйдите прочь!
В моем лице и голосе не было, вероятно, ничего человеческого, так как они, побледнев и не проронив ни слова, вышли. Следовавший за мной человек остался. Он первый заговорил:
– Я, знаете ли, насилу нашел вас…
Я очнулась… Кто этот человек? Откуда он? Кто его прислал? Как он узнал?
Я посмотрела на бледное личико моей девочки, спокойно спавшей у меня на руках и, мало-помалу придя в себя, стала лихорадочно расспрашивать принесшего ее человека.
– Года два тому назад, – рассказывал он, – пришел к нам один господин в сопровождении служащего из конторы. Мы, знаете ли, бедные крестьяне, и когда у моей жены есть молоко… так как мы знаем, что господа отдают своих детей, чтобы не иметь возни, знаете ли… Ну вот, служащий конторы, знавший мою жену, и спросил:
– Скажи-ка, не возьмешь ли ты девочку на воспитание?
– Но… моя жена теперь не имеет молока, – сказал я.
– Нет, девочке уже больше двух лет; дело в том, что ее надо держать в семье, кормить ее, одевать…
– Что же, по мне… у меня и своих четыре… если только сойдемся…
Молчавший до этого господин спросил тогда, сколько я хочу. Покончили на пятидесяти франках в месяц. Он заплатил за шесть месяцев вперед, оставил мне свой адрес и имя девочки и потребовал, чтобы я об этом никому ничего не говорил. Зачем же мне болтать? Я прекрасно понял, в чем дело!.. грешок какой-нибудь девицы из порядочной семьи. Мы, деревенские, всегда всюду прикрываем грешки городских дам.
На следующий день тот служащий привез девочку.
– А ее отец? – спросила я.
– Ее отца я больше не видал; это я от служащего узнал, что вчерашний господин – ее отец, а то я подумал было, что он – слуга ее родителей, судя по тому, как он говорил о девочке; он-то одет был хорошо, да, знаете ли, теперь слуги одеваются так же, как и господа… Прошли те шесть месяцев, за которые мне уплатили, затем еще шесть месяцев и еще шесть месяцев: ни письма, ни открытки, чтобы справиться о девочке, которая, впрочем, была здорова, как птичка. Потом ничего больше. Я ждал довольно долго и, наконец, написал в контору. Мне ответили, что справятся. Но и оттуда ничего не получил. Я поехал в Милан и пошел в контору. Мне сказали, чтобы я пришел вечером, а они пока наведут справки. Когда я туда вернулся, мне сообщили, что отец девочки уже четыре месяца как уехал из Милана неизвестно куда и был таков…
«А что же мне теперь делать?» – спросил я. «Гм… это уже ваше дело», – ответили мне. «Браво! А если мне и для своих не хватает?!» Они пожали плечами. «Ну, а мать, – настаивал я, – разве у этой девочки нет матери?» – «Мы еще наведем справки», – ответили эти живодеры, которые хотели вытащить у меня еще несколько франков.
Спустя два месяца, после множества писем и открыток, я, наконец, получил записку: «Мать девочки живет в Милане по такой-то улице».
«Что же делать?» – спрашиваю я у жены. «Поезжай завтра в Милан к матери». – «Не предупредив ее заранее?» – «Да, наверное, лучше предупредить».