Постарел, а юрок. Такие есть подпеньковые старички медвежатники…» Про себя Иванов пишет: «Родом буду из казаков, с Иртыша. Перешел много дорог, а с 17 года одна дорога — смертная. История моей жизни — веселая и страшная…» И далее — про Россию: «Все к чертовой матери должно быть прокалено, и тогда только выживем. И будем жить…»

И так далее, — не люди, а обугленные черти из дыма и пламя. Что ж поделаешь! Такова, видимо, судьба русской литературы — сменить лилею на кистень. Цинизма тоже много. В этом — уже чисто русская черта: так наплевать на самого себя, чтобы самого от себя своротило.

Видимо, — это нравится. А может быть, это от честности. Вернее — от гадливости, презрения ко лжи. Во лжи всегда есть мелкое и трусливое. Они же, новые писатели, — дети полей войны. А на полях войны — нет прикрас: грязно, кроваво, честно и мужественно. И ругаются на полях войны военными, нечеловеческими словами.

* * *

Согласно содержанию, в форме новой литературы заметны две основные склонности:

Возврат к диалогу. В поэзии — трагический диалог. В прозе — диалог рассказчика, повествователя (крутой поворот к Гоголю, к Горькому).

Приближение художественной речи к речи народной: введение жеста, гримасы во фразу, упрощение фразы, борьба с придаточным предложением.

Вместе с немецким платьем и французским обычаем в 18 веке была занесена к нам сложная, литературная фраза. Она была условной, галантной и безликой. Жест этой фразы был жестом поклона со шляпой и шпагой. Русскому барину, пудов на восемь весом, озорнику и борзятнику, великому объедале и опивале, в часы скуки и досуга, в непременном желании постигнуть французскую культуру, беря в руки книжицу, альманах «Галантный двоеженец», приходилось втягивать живот, умильно и несообразно клонить голову, стенать слабо… Не по-русски.

Конечно, — постигали французскую галантность, но пребывать долго в изящном утеснении было трудно, и, затем — ух, черт!.. Зови девок… И — трепака в расстегнутой венгерке.

Все же иностранная фраза привилась. Но народ ее не принял, и замечательно, что спустя два века народ в России говорил лучше, чем интеллигенция, чего нигде на Западе нет. Великие русские писатели ломали традиционно литературную форму, но все же в массе литературы, в обиходе, она оставалась. И вот, видимо теперь, окончательно разрушается эта, давно уже истлевшая, тесная и душная одежда на русской литературной речи, стало быть — на мышлении, на сознании…

Россия Григорьева*

У Григорьева много почитателей и не меньше врагов. Иные считают его «большевиком» в живописи, иные оскорблены его «Расеей», иные силятся постичь через него какую-то знакомую сущность молчаливого, как камень, загадочного славянского лица, иные с гневом отворачиваются: — это ложь, такой России нет и не было.

На меня живопись Григорьева производит двойственное впечатление: в ней — чудесная плоть искусства, и вместе — что-то недоговоренное, что-то нарочно подчеркнутое. Стоя перед его полотнами, я чувствую: «Вот крупный талант, но он в чем-то насилует меня».

Всматриваюсь в его полотна: — они цвета спелых хлебов, цвета северной зелени, — прозрачные, в них много алого, легкого, незлобивого: — славянские цвета.

Всматриваюсь далее: из полотен выступают морщинистые, скуластые лица, — раскосые, красноватые, звериные глаза. Рядом с головой человека — голова зверя, та же в них окаменелая тупость: это сыны земли, глухой, убогой жизни. Тысячелетние морщины их и впадины — те же, что и на человеческих лицах, на звериных мордах. Изрытые лица, изрытая земля… Звериная Россия, забытая людьми и богом, убогая земля.

В этой России есть правда, темная и древняя. Это — вековечная, еще допетровская Русь, первобытная, до нынешних дней дремавшая по чащобам — славянщина, татарщина, идольская, лыковая земля.

Эту лыковую Русь и я и вы носите в себе: оттого так и волнуют полотна Григорьева, что через них глядишь в темную глубь себя, где на дне, неизжитая, глухая, спит эта лыковая тоска, эта морщина древней земли.

Но ведь Россия иная. Над нами отшумели два пышных и творческих века. В день, когда я пишу это, — мы еще переходим через бездну Революции, через грань неведомой, новой эпохи. Зачем же меня пытают снова этим каменным, отжившим призраком допетровской Руси?

В этом — сопротивление Григорьеву. Он не показывает России, страшной, мученической, творческой, великой и безумной в делах, — он видит в ней одно лишь первоосновное окостенение, каменную бабу, простоявшую на кургане тысячу лет. Его «Расея» — я бы сказал — особенное, издревле вечное, мужицкое подполье. Это подполье молчаливо. У него до Григорьева, быть может, почти и не было своего поэта. Григорьев взломал плиту этого подполья и выволок на свет — раскосое, скуластое, изрытое земляными морщинами лицо полузверя, получеловека. Зачем? Затем, что оно еще живо, неизжито, затем, что у меня, у каждого в подполье души эта звериная морщина. В сказках и присказках, в песнях, в росписи храмов и утвари, в одеждах и архитектуре дошла до нас иная Русь, — певучая, с легкой душой. Эта Русь строила храмы, плясала в хороводах, слагала песни, слаще птичьих, ходила воевать земли, строила государство и, когда пришли сроки, волшебным голосом запела в бессмертную свирель Пушкина. Этой Руси — жить.

Другая Русь, григорьевская, допетровская, лыковая, — дошла до нас в молчаливых морщинах лиц, в кровяном отблеске раскосых глаз, в страшных преданиях да в судебных записях, которые составляли и записывали премудрые дьяки в сводчатых темных подвалах Разбойного и Преображенского приказов. Чудесно заглянуть в это издревле вечное подполье. Оживает старая Русь, — как жили. Вот город. Храм. Кругом, на церковной площади стоят кружала, — царевы кабаки. За ними — порядки бревенчатых, с подклетями, изб, без окон. Окошки величиной с две ладони, затянутые пузырем, выходят на двор. В прокопченных, темных избах человек виден по пояс, — голова и плечи плавают в дыму. Дым выходит из прорези над потолком. На полатях — прокопченные ребятишки, в подполье — домовой.

На площади, загаженной и замусоренной, с рассвета стоят безместные попы, кричат людишкам, чтобы звали служить молебен, ругаются, дерутся на кулачках, — скука, безделье, нищета. Пономарь влез на колокольню, ударил в колокол. Народ крестится, иные идут в храм, иные, стоя на площади, среди распряженных телег и навоза, глазеют на кабаки. А из кабаков, в жаркий день, — высовываются голые женки, говорят срамные слова, скачут, заманивают в кружало или в баню — париться. Иной — сдвинет шапку и пошел гулять. Иной плюнет, заходит в храм.

На амвоне косматый дьякон ревет с перепою, как зверь. Подвернешься ему на дороге — даст по затылку. В ином храме, в подпольи, на ужас прихожанам, в память адских мук, стонет церковный вор, посаженный под пол на цепь, либо богохульник на покаянии. Сидит, стонет, скрежещет цепями. Ужас и мука.

В кружалах, у столов, на лавках — гуляют, пьют, дерутся разные людишки: безместный поп, и заезжий купец — торговый гость, и земский ярыжка, и цыган — цирюльник и коновал, и княжеский холоп, и тяглый человек, и захожий вор, и казак… Орут, шлепают по спинам срамных женок, пропивают деньги, и кафтаны, и шапку, и сапоги, и исподнее.

Пропившегося до нитки целовальник выбивает из кабака вон, на площадь. Пьяненький человек грозится, идет, шатается и валится в грязь или в пыль. А с пьяного снимут уж и остальное.

Того же, кто станет в кружале уговаривать пьяного совсем не пропиваться, — того — царевым указом — схватив, ведут в приказную избу и у крыльца бьют батогами, — один садится на голову, другой на ноги, третий бьет. Иным же, по приказу воеводы, отсекают обе ноги по колено и бросают на площади — чтобы впредь другим не было повадно отбивать цареву копейку.

В городе житье не хитрое, а в деревнях и того проще. От такой жизни пустела душа, каменели лица, краснели глаза в курном дыму. Нет, этой Руси — не жить.

Остатки этой жизни дошли и до нас. Еще мальчиком я помню у нас в деревне Сосновке две курных

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×