видать!
— Пируют господа чекисты, — ненавидяще процедил Урядник. — Вон как нажрались, даже покачивает от сытости…
А бойцы, и правда, пошатывались — слишком уж опьянял одуряющий, вызывающий спазмы в желудке, нежный, аппетитный запах копченых муксунов, которых несли в амбар, продев сквозь жабры рыбин тонкий шест и положив концы его на плечи. Шест прогибался, гирлянда муксунов неравномерно раскачивалась, чоновцы сбивались с шага.
— В лад шагай, Семен, — оглянувшись, попросил передний, совсем еще мальчишка. — Иль выдохся уже?
— Такой-то груз я с утра до вечера таскать согласный, — худой и хлипкий Семен оскорбленно запыхтел.
Пружинящими мелкими шажками вбежали они в амбар с распахнутыми настежь створками дверей, где вдоль стены громоздились штабеля потемневшей уже клепки. Остановились около высоких козел, меж которыми висели на сушилах густые ряды копченой рыбы. Присели, хакнули, выпрямились, уложили и свой шест концами на козлы.
Старик Никифор и Латышев, вгонявшие крышку в бочку, на округлом боку которой было написано углем: «Лось. Солонина», даже не взглянули на вошедших. Только Егорушка, стоявший важно рядом с дедом и державший деревянный молоток, посмотрел на чоновцев-рыбоносов с нескрываемым превосходством.
— Вот эдак надо, мил человек, ровнехонько, плавненько, без перекосу, — ворковал Никифор. Выхватил молоток из рук Егорушки, принялся мелко поколачивать по окружности крышки. — Полностью с тобой согласен, дорогой товарищ, что остяк — человек мирный и добрый. Не вояка! — продолжая, видимо, разговор, весело выкрикивал он. — А уж жалостливый, сострадательный к чужой беде — прямо диво… Обруч давай? — приказал вдруг подчеркнуто властно. — Беседа — беседой, дело — делом!
Латышев торопливо поднял с земли гибкое деревянное кольцо, протянул старику. Тот накинул его на горловину бочки и опять запостукивал молотком то по обручу, осаживая, то — решительней, размашистей — по крышке.
— У остяка первая заповедь: помоги! — Голос деда Никифора вновь стал ласковым, журчащим. — Помочь ближнему — это для него закон незыблемый. Последние портки, последнюю рыбешку, последнюю пылинку мучицы страждущему отдаст, даже ежели сам опосля того одной корой питаться будет. Оченно душевный народ. И доверчивый — до невозможности.
Латышев качнул бочку, поставил в наклон. Подскочили бойцы-рыбоносы, бережно положили ее, откатили в угол к полудюжине других.
— Доброта — дело хорошее, — охлопывая ладони, отрывисто и с явным неодобрением заметил Латышев. — Но не всегда… — Подошел к следующей бочке с торчащей из нее крышкой. — Как, к примеру, остяки будут классовую борьбу вести, если у них такие… — сдвинул к переносице белые брови, задумался, подбирая слово, — такие… непротивленские взгляды? — Выдернул крышку, протер внутреннюю сторону солью, пригоршней захватив ее с холстинки на земле. — Ладно… До классового самосознания они не доросли, допускаю. — Начал пристраивать крышку. — Но как же остяки при таком… мировоззрении с Ермаком воевали?
— Оне-то? — Старик лукаво усмехнулся, поперебирал пальцами бороденку. — А оне и не воевали. Татары сибирские да вогулы, те, может, и бедовые были, а остяки — не-е-е… — Принялся помогать Латышеву вгонять крышку. — Когда Ермак-то Тимофеич Кашлык, или по-другому Искер, столицу Кучумову то исть, брал, остяки после первых же выстрелов утекли… Егорка, киянку!
— Как же так? — удивился Семен. — Ведь Ермак к ним пришел навроде поработителя. Неужто остяки ему не сопротивлялись?
— Ну ты и ляпнул! — возмутился напарник. — Чего ж им за Кучума, за угнетателя-то, воевать?!
Они сидели рядышком на бочке и, бережно вытянув из общего кисета по щепотке табачной пыли, вожделенно свертывали самокрутки, но от вскрика молодого чоновца табачные крохи с его бумажки сдуло, и он чуть не взвыл от огорчения.
— Верно, внучек, верно, милый, — старик принял от внука деревянный молоток, начал остукивать крышку бочки, потом обруч. — Бьет Ермак експлуататора Кучума, вот и ладно, вот и довольны остяки… Однако тута вот, в Сатарове, дали оне казакам бой. Энтот вот пупырь — самое святое место ихнее было, — показал рукой в дверь на гору с белой стеной обрыва, в промоинах-оврагах которого залегли уже вечерние тени. — По-остяцки такое место называется «эвыт». Самые главные ихние боги тута жили. Оттого и защищали остяки горушку. Кто ж свою святыню — хучь русский, хучь татарин, хучь остяк — просто так, без бою, отдаст?
— Видел я те остяцкие святыни, — пренебрежительно фыркнул Семен. — У них кругом боги: озеро — бог, большой камень — бог, дерево, повыше да поздоровше, — бог…
— Святыни, боги! — раздраженно перебил молоденький напарник. — Какая разница: камень ли, разрисованная ли доска, которую чтут христиане? Все едино — религия. — Говорил он желчно, с завистью поглядывая на Семена, который с удовольствием курил. — А религия — это опиум для народа. И дураку ясно!
— Опиум? Это верно, — согласился Никифор. — И насчет идолов остяцких согласен. — Он отошел, полюбовался на бочку. — Однако водил меня как-то, давно еще, дружок мой Ефрем Сатаров на малый имынг тахи, на малое святое место, значит, не на главное… Так вот там я видел божков человекоподобных: деревянных, железных, медных… — снова приблизился к бочке, постучал легонько молотком по обручу. — А одна фигурка была даже серебряная. Навроде богини-воительницы… Оттаскивай, ребятушки!
И просеменил к следующей, последней, незакупоренной бочке.
— Серебряная — это хорошо, — заулыбался Семен. — Серебро можно в фонд голодающих сдать… На, дерни пару раз, — протянул окурок приятелю. — Все не так в животе сосать будет.
Молодой боец схватил то, что осталось от самокрутки, жадно затянулся — раз, другой, — огонек цигарки обжег пальцы.
— Лучше, если б та фигурка золотая была, — растирая подошвой упавшие искры, довольный, что удалось курнуть, заметил он. — Больше еды купить можно.
— А у остяков и золотые есть, — встрял вдруг Егорушка. — Деда, расскажи им про золотую, — попросил он старика. — Про золотую матушку остяцкую расскажи. Про Сорни Най Ангки.
— Да ты уж сто раз слышал эти байки про Золотую Бабу, — притворно сердито отмахнулся Никифор, но исподтишка с надеждой взглянул на чоновцев: может, попросят рассказать?
— Золотая Баба? — переспросил Латышев. Покрутил в руках обруч, сжал, проверяя упругость. — Что-то я слышал о ней. Читал что-то вроде.
— Ну-ка, ну-ка, — оживился Никифор, — что читал? Может, чего нового скажешь?..
— Да я еще этаким вот читал, — Латышев распрямил ладонь на уровне пояса. — Не помню толком, — но, увидев лицо старика с любопытствующими глазами, почесал затылок, сказал неуверенно, с усмешечкой: — Было, значит, написано, в «Ниве», кажется, что есть в здешних краях, в Югре, одним словом, золотая скульптура какой-то женщины. Один знаменитый историк, забыл вот только его фамилию, считал, что скульптуру эту вывезли из Киева, когда Русь крестить начали.
— Писал о том Карамзин Николай Михайлович, — внушительно пояснил дед Никифор и осуждающе поджал губы: как-де можно забыть фамилию такого человека?
— Ага, он, кажется, — согласился равнодушно Латышев, насаживая обруч на бочку. — Ну вот. Написано было еще, что впервые о той золотой богине упоминается в летописи, когда какой-то архиерей помер. Что жил, мол, тот архиерей среди нехристей, которые молились Золотой Бабе.
— Новгородская Софийская летопись о кончине в одна тыща триста девяносто восьмом годе Стефания Пермского, — уточнил Никифор.
— Во! — удивился Латышев. — Вы лучше меня все это знаете.
— Может, и не все, — польщенный дед заулыбался. — Чего еще читал?
— Еще? — Латышев, припоминая, наморщил лоб. — Поп какой-то о ней говорил. То ли во времена Ивана Грозного, то ли до него.
— Митрополит Симон в тыща пятьсот десятом годе, — с удовольствием объяснил Никифор. —