Со временем не ослабевая, наслаждение так интенсивно возрастало, что обращалось почти в боль: оно становилось еще сладостнее, но оно бы прекратилось, если бы исчез страх.
Конец был настолько истощающим, что с Эпониной, после паузы в полном изнеможении, случилась истерика.
Она сидела в кровати.
Она сказала мне, как, наверное, говорила в детстве своей матери:
— Меня сейчас вырвет.
Я представлял себе, как в один прекрасный день ее начнут мучить боли, она окончательно исхудает, и ей будет уже не избежать грязи; беда заключалась в невозможности полностью объединить две крайности — удовольствие и смерть: даже при «обмирании»21 эти две фазы не ведают друг о друге, отворачиваются друг от друга.
Я признался:
— Мне тоже нехорошо.
В такие моменты кто угодно сможет ощутить необходимость бытия как невозможность: необходимость не быть мертвым!
В болезненном изнеможении я не различал верха и низа, я был весь поглощен той бесконечной оскоминой, в которой мы предпочли бы умереть при одной только мысли, что она будет длиться, однако все-таки прекращаем ждать, когда она кончится.
Я сказал Эпонине, что мне надо идти, я вне себя от усталости.
Она легла и закрыла глаза, но взяла меня за запястье.
Потом сказала, чтобы я уходил.
Выйдя на улицу, ранним утром, я увидел прямо у своих ног нечистоты, лежащие перед домом, под окном Эпонины.
Я подумал, какой идиот мог наложить их здесь, и задавал себе вопрос, по какой дурацкой причине.
(Но сам факт этот был в духе того же самого беспредельного крушения.)
XV. Крики
Нечистоты, нарочито наложенные под окном Эпонины, пробудили у меня такое любопытство, что мне захотелось тут же вернуться к ней и рассказать. Я представлял себе те смутные чувства, которые должна вызвать у нее столь омерзительная почесть. Поразмыслив, я убедил себя, что, несмотря на весь абсурд, это совершенно банальная история. Я вернулся домой. Уснуть мне не удавалось, и я только дремал, когда зазвонил телефон. Это была настоятельница, которая предупреждала меня: моему брату стало плохо, он так мучается, что кричит от раздирающей его боли. Он не просил меня звать, но скоро явится врач, и «господин аббат», кажется, так плох, что было бы лучше, чтобы я поприсутствовал.
Я быстро оделся: было девять часов. Уже в коридоре я услышал вопли своего брата. Я увидел его: он весь скрючился, держась руками за живот; боль исторгала из его горла хрипы, время от времени переходящие в крик.
Он лежал голый, скорчившись под скомканными простынями. Он был весь белый, и монахиня стирала пот с его лица.
Я спросил у него:
— Где у тебя болит?
У меня самого тоже возникло физическое недомогание. Машинальным жестом я убрал с ночного столика загромождавшие его пустые стаканы, я дрожал, держа стаканы в руках. Бутылка коньяка, которую я отправил к нему накануне, стояла на комоде и была сильно почата.
Робер не отвечал.
Настоятельница сказала за него:
— У него болит живот, он ничего не говорит, а я не могу ничего точно определить.
Я спросил у сестры, какая у него температура:
— Только 38,3. У меня нет ни малейшего понятия о причинах этих болей, — сказала она. — Не случалось ли с ним чего-нибудь подобного, когда вы были детьми? Мне не терпится поскорее увидеть врача. Я твердо надеюсь, это не страшно, но мне кажется, будет лучше, чтобы вы побыли здесь.
У нее был деликатный, спокойный и какой-то далекий голос. Она села и стала перебирать четки.
Робер уже принял анальгетик, который, может быть, подействует. Я освободил себе место, чтобы сесть; снимая с кресла одежду аббата, я увидел мимоходом, что сутана была замарана грязью.
Я доходил до крайних пределов усталости. Накануне я слишком много выпил, не спал. Все ускользало от моего взгляда. Я даже подумал, что в нашем расставании, которому предшествовал момент успокоения, несмотря на мое одиночество, было что-то сладостное; по крайней, мере, в нем был некий «интерес». А сегодня брат больше не разговаривал со мной и даже не видел меня: боль так сильно держала его и он был так сосредоточенно погружен в нее, что я испытывал некоторое замешательство от схожести ее с любовью. В той пассивности перед болью было что-то вульгарно-бесстыдное. Брат мой обладал талантом к безмерному хаосу, превосходившей его самого непоследовательности: капризный, непредсказуемый поток — то безмолвный, то потревоженный бурной резкостью — увлекал в свои воды разбитую жизнь, которую я, по глупости своей, видел исполненной радости. Накануне я даже не побеспокоился о недуге, который свалил его с ног; и вдруг я увидел его при свете смерти.
Этим злосчастным утром я почувствовал, что почва уходит из-под моих ног. Мне казалось, что угроза нависла не только над жизнью брата, но и над моей собственной. Мне нечего было бояться смерти, но я боялся потерять вкус к жизни, по крайней мере, той единственной жизни, которая была
Робер умолк, и болевые спазмы начали стихать. Мне хотелось взять его за руку, но я уже настолько настроился на предчувствие смерти, что это показалось мне дурным. Неуловимое движение молитвы оживляло губы сестры. Я был подавлен и хотел выйти из спальни. Мне было страшно заболеть самому, и я оставался только из какого-то извращенного чувства. Наконец вошел врач, и я спустился в сад.
Пожилой доктор не нашел у аббата ничего опасного. Он долго осматривал его, но не находил источника боли. Больной говорил с трудом. Возможно, последствие нервной депрессии… Нам следует, в любом случае, оставить его в покое. Мудрость старика поразила меня: ему показалось, что мой взвинченный брат вел себя нарочно, чтобы внушить мне беспокойство. Антипатия врача к священникам не миновала и моего брата, но благодаря своему неведомому долгому опыту этот человек действительно проявлял лукавую проницательность… Разве я мог бы поверить, слушая стоны Робера, что крики его были наигранны, что это — всего лишь комедия? Несмотря на смехотворность такой мысли, у меня не было сил над ней смеяться, и она не могла меня успокоить. Она как раз и обозначала пропасть, отделяющую меня от моего брата, который начал скрываться с того самого момента, как обнаружил, что походит на меня, и изведал всю пустоту принципов, которые пытался мне противопоставить. Однако я-то жил, а он шел ко дну,