оттого что отказался от надежды и запретов религии. И еще в тот момент я подозревал, что он хотел на своем примере показать: вне Церкви жизненным уделом может быть только невозможное.
Даже эта очередная комедия утверждала нищету человека, которого покидает надежда, — ничтожного и голого, — в мире, где больше нет ни закона, ни Бога, в мире, границы которого скрыты. Я чувствовал, как желание и страх сподвигают его ко злу. От страданий своих я начинал сбиваться: раз брат — безбожник, я должен вместо него вернуться к Богу. Меня глодали угрызения совести, легкомысленность моя приводила меня в ужас, я наконец устрашился своих собственных пороков.
От религии я не ждал никакой помощи, но близился час искупления. Кажущейся возможностью помощи я измерял ужас окончательного бессилия, состояния, в котором не было бы решительно ничего, чего я должен был бы ждать. Ничтожество мое походило на нечистоты, наложенные перед домом.
Монахиня вышла из спальни Робера, куда мне было бы лучше больше не входить: она была единственной связью, объединяющей меня с братом. Мягкость ее и монашеская ласковость леденили меня, но, расставаясь с ней, я не смог скрыть своего волнения: движение мучительной дружбы несло меня против течения к этой женщине, которую я ненавидел и которая предаст меня при первой же возможности.
XVI. Угроза
В прихожей меня поджидала мадам Анусе.
У нее был как никогда более озабоченный и сварливый вид.
— Вы видели или нет? — произнесла она, выпрямившись во весь рост.
— О ком вы говорите? — парировал я.
— Не о ком, а о чем, — сказала она.
Она опустила голову и затрясла ею.
— Или же… это кое-что от кое-кого..
— Я очень устал, мадам Анусе, и сегодня я совершенно не в состоянии отвечать на ваши загадки.
— Вы ничего не видели?.. Рано утром, когда вы шли от моей дочери?
Тут я понял, о чем она говорила. Я решил сесть, и я был настолько утомлен, что от меня ускользал весь буффонный характер этого дела.
— Значит, видели!
— Так ли важно об этом говорить?
— Черт побери! Даже Эпонина сказала мне поторопиться. Вчера она хотела вам сообщить: мясник сказал ей, что он убьет вас!
— Так это он?
— А кто же еще?
— Вы ведь в этом не уверены. А Эпонина-то сама уверена?
— Черт побери!
— А доказательства? Она же его не видела.
— Доказательства, дорогой мой господин, доказательства — хоть лопатой греби. Когда же до вас дойдет, что это означает: он убьет вас, если вы придете еще раз. Элементарно, он дожидается рассвета, вы выходите, и он вас убивает, это означает: «Больше не приходите, иначе…»
— Но доказательства?
— Вам что, жить надоело?.. Я почитаю долгом своим служить вам и не желаю, чтобы с вами приключилось несчастье. Вы очень любезны и уважаемы. Мне не хотелось бы обнаружить вас мертвым перед своей дверью.
— Эпонина вас просила?..
— Черт возьми! Она же не хочет вашей гибели.
— Предупредите ее. Я буду сегодня вечером в одиннадцать часов.
— Но как же можно? Он следит за вами. Это опасно даже в одиннадцать часов.
Я, как обычно, сунул ей в руку купюру.
В ту ночь у меня не было желания идти к Эпонине. Я был утомлен физически и морально. Но тогда могло показаться, будто я уступаю. Что за жалкая история, под стать моему состоянию: а главное, совершенно бессмысленная. Возможно, это угроза мясника, и, возможно, это он оставил нечистоты. Но ждать восхода солнца, вооружась ножом!..
Это опьяняло воображение Эпонины, которая получала обостренное удовольствие, нагоняя на себя страх; несомненно, приходил какой-то мужчина, он выслеживал нас, слушал и наконец облегчился таким вот постыдным образом. Это, наверное, горячило голову, и угроза смерти, даже выдуманная, придавала тоске особую пикантность.
Я был разбит и не в состоянии возмущаться. Я даже не клял наивности Эпонины. Важнее всего было заснуть. Мне даже было безразлично, если я пропущу свидание и не явлюсь. К тесаку мясника я относился спокойно, я знал, что уже погиб по множеству других причин. Мне больше нечего было ждать, и возможность провести одну ночь наслаждения была словно холостой ход колеса, которое еще движется после остановки машины. В моем отчаянии при мысли о потерянной жизни не было горечи истинного отчаяния, это было изначально мертвое отчаяние. Ничто не имеет смысла в такие моменты, ни уверенность в скором возвращении к жизни, ни ирония при этой мысли. В некотором состоянии духа даже жгучее счастье — не что иное, как отсрочка.
XVII. Ожидание
В сфере человеческого нет ничего, что не служило бы ловушкой для всех людей: что же поделать, если каждая наша мысль обманывает нас и присутствует только для того, чтобы мы посмеялись над ней, если бы у нас была хоть какая-нибудь память. Далее величайший крик нашего страдания заранее предназначен этой насмешке, и у тех, кто слышит его, недолго остается желание беспокоиться, а кричавшие сами удивляются, что кричали.
Точно так же величайшие несчастья наши легковесны: основание их — исключительно тяжесть, которая мешает усматривать в них такой же обман, что в смерти. В принципе, в нас даже нет ничего отчаявшегося, разве только фразы, с которыми связывает нас непорядочность. Поэтому психическое здоровье — одно из самых тупоумных явлений, ибо ясность ума лишает его равновесия: ведь в высшей мере нездорово воспринимать без плутовства работу духа, который беспрестанно отрицает всё, что успевает установить. Суждение о жизни имеет смысл лишь в качестве истины, принадлежащей последнему говорящему, а сознание лучше всего чувствует себя, лишь когда все кричат одновременно и никто не слышит друг друга: именно тогда дается мера «сущего». (Больше всего раздражает тот факт, что оно достигает этого в одиночестве и, достигнув при помощи памяти, оно одновременно находит в этом и свое подтверждение, и свое отрицание, так что оно стонет от того, что длится вечно, а потом от того, что приходится стонать от длительности.)
Сегодня я уверен, что был не так несчастен, как может показаться при чтении этих записей. В сущности, я страдал от осознания того, что Робер пропал. Я говорил себе тогда, что любопытство мое было пустым и желание мое — не столько узнать, сколько любить. В любом случае, отчаяние это было легковесным.