приемов в развитии батаевского сюжета. Так, первая эротическая сцена «Истории глаза» (с блюдцем молока) вводится посредством бесхитростного каламбура Симоны: «Les assiettes, c'est fait pour s'asseoir»[86] (ср. с 53), — обыгрывающего примерно ту же омонимию, которая в русском языке проявляется в выражении «быть не в своей тарелке». Эротическая энергия высвобождается благодаря трещине в семантической однозначности языка: стоит случиться неконтролируемому смысловому «сдвигу», «скольжению»[87], как в добропорядочный буржуазный быт тут же врываются хаос, безобразие, стихийный разгул. Фонетическими и семантическими сдвигами Батай часто пользуется и в других произведениях: одну из героинь «Моей матери» называют «большой медведицей» (la grande ourse) по созвучию с прозвищем, характеризующим ее внешность, — «высокая рыжая» («la grande rousse»); в сновидении героя «Небесной сини» фамилия «Ленин» получает странную «женскую» форму «Ленова» (с. 153) — возможно, по ассоциации с упоминавшейся незадолго до того актрисой и певицей Лоттой Лениа. Выше уже разбирались некоторые другие примеры, такие как поэтическая подстановка «lueur — malheur» в «Шарлотте д'Энжервиль»; говорилось и о «значащих» именах многих персонажей «Небесной сини» и «Аббата С»; остается добавить, что название последнего романа, помимо скабрезных ассоциаций, может читаться по-французски и как «l'abc», то есть «азбука»…[88]

Борьба с повествовательностью, со стереотипами «правильной» романической прозы сделала Батая предшественником «нового романа» 50-60-х годов.

Маргерит Дюрас, одно время близкая к этому течению, в своем эссе о Батае 1958 года усматривала его заслугу в систематическом отказе от традиций изящного стиля, литературного «письма»:

Итак, о Жорже Батае можно сказать, что он вообще не пишет, поскольку он пишет наперекор языку. Он придумывает способ писать без письма. Он отучивает нас от литературы [89].

«Неправильный» стиль Батая, бросающийся в глаза каждому читателю даже в переводе, — неловкие, неуравновешенные фразы[90], странный порядок слов и не менее странные их сочетания, порой напоминающие «автоматическое письмо» сюрреалистов, — имеет те же последствия для его героев, что и собственно повествовательные аномалии: он превращает текст в сплошную, нерасчлененную массу, где не выделяются и не противопоставляются друг другу инстанция автора и инстанция героя. Кажется, будто этот язык всецело воспроизводит взбудораженную, неспокойную и неровную речь персонажей-невротиков, не неся в себе рациональной авторской интенции завершения, эстетической организации произведения. Автор словно не мешает своим героям погружаться в хаос их собственного безумия, «растворяться в сверкающем кошмаре», как сказано в «Моей матери» (с. 485). И все же этой «слабой» форме исчезновения героя в мире противостоит, как всегда у Батая, менее очевидная, оттесненная на второй план «сильная», активная форма самореализации/самоуничтожения; она связана с тем, что литература, несмотря на свою языковую природу, издавна стремится апеллировать не только к интеллектуальному чтению, но и к зрению.

В своей статье «Истории глаза» Шаке Матосьян прослеживает разительно точные переклички между мрачной эротической фантазией Батая и оптикой Декарта, где рассуждения о независимом визуальном субъекте-наблюдателе опираются на опыты с яичной скорлупой или с оболочкой глаза недавно забитого животного, используемыми в качестве мембраны в окошке камеры-обскуры. С этими философско-анатомическими мотивами сопоставляется эпизод «Истории глаза», где камерой-обскурой служит «шкаф» церковной исповедальни (с. 81)[91] , а зрелищем, открывающимся через ее окошко, — святотатственная мастурбация Симоны. Противопоставляя друг другу Декарта и Батая, критик продолжает:

То, что лишь просвечивает у Декарта, ярко проявляется у Батая. У первого слово призвано достичь состояния знака, у второго оно становится криком. Слова, произносившиеся в исповедальне, были всего лишь метафорами, и Батай предпочитает обратиться скорее к неистовству зрительного образа. Деконструкция Субъекта требовала прежде всего реконструкции Окна как такового. Симона призвана изобличить иллюзии устной речи, подчеркнуть форму образа, силу следа. На место метафоры она ставит картину. Исповедальня в церкви — это пространство, сведенное к успокоительному проекту устной речи, подчиненное говорению. Своим жестом Симона обнаруживает в исповедальне камеру-обскуру с ее окошком, и тем самым ей удается вернуть этому пространству его истинную, затемненную религией функцию — функцию изображения. Не только в плане формы, но и в плане материи она возвращает живопись к ее органическому истоку, к ее гуморальному первоначалу[92].

Эта деконструкция батаевского текста обнажает важнейшую его черту: разрушение языкового, дискретного (в частности, повествовательного) текста ведет к его замене зрелищем, которое видно только герою. Это зрелище, часто непристойное, всегда сакральное, утаено от нас, читателей, дается нам только в своем отсутствии, через более или менее ясные намеки. Как говорит герой «Мадам Эдварды»:

У этой книги есть секрет, и я должен умолчать о нем: он дальше любых слов (с. 428).

Мистические видения смертоносны для профанов. Узревший Бога — гибнет, как гибнет испанский священник в «Истории глаза»: увидев запретное в окошко исповедальни, он обречен на смерть, ибо неспособен присоединиться к сообществу умеющих глядеть на то отсутствие Бога, которое выражает мадам Эдварда, говоря «я — БОГ». Но даже для посвященного лицезрение божества мучительно, и муки визионеров, изображаемые Батаем, как раз и образуют «сильный» модус исчезновения героя в мире его прозы. В этом мире, где авторское слово в изнеможении распадается, не в силах передать опыт героя, персонажи как бы обращены к нам спиной, и из-за их спины мы пытаемся рассмотреть то, что открывается им в результате их исканий и страданий. Это своего рода обратная перспектива: самое главное помещается не на первом плане, а, наоборот, в абсолютной глубине. На телесном уровне аналогом этой обратной перспективы служит образ глаза вне тела — глаза «эректильного» или же «пинеального» (прорастающего из шишковидной железы сквозь макушку), — инсценируемый в манипуляциях с глазами или уподобленными им предметами, составляющих суть эротического сюжета «Истории глаза» [93].

В последнем, дополнительном тексте цикла «Divinus Deus» — «Святая» — рассказчик идет «вдоль тюремной стены», в конце которой виднеются свежие могилы и на поверхности которой он наблюдает свои «соединенные тени» со Святой (с. 543). Нет необходимости расшифровывать сюжетный смысл этого последнего фрагмента незавершенного текста — гадать, кто из двух героев попал в тюрьму и за что именно. Важнее оптическая, визуальная структура эпизода: герой видит свою возлюбленную (как и себя самого) не напрямик, а лишь в виде тени на стене, он обращен к ней спиной, и такое косвенное созерцание заставляет его переживать свой абсолютный отрыв от земной жизни:

…Она [жизнь. — С. 3.] была для нас как для пришельцев с другой планеты, не сумевших заявить о себе, но просто нашедших для себя на земле многочисленные удобства. Что же мне оставалось кроме того, чтобы в один прекрасный день отправить с нашей истинной родины послание, которое было настолько трудно расшифровать, что для остальных расшифровать его по-настоящему окажется не менее трудно, чем умереть (с. 543).

Вглядевшись в эту символическую картину, можно распознать в ней новейшую трактовку платоновской пещеры: наблюдатель, вынужденный познавать предметы по теням на стене, тогда как их «оригинал» находится у него за спиной, закономерно оказывается узником, отчужденным от наблюдаемого им мира и связанным со смертью (у Платона это выражено в подземном

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату