прилипшей к моим пальцам. Ее груди, выпавшие из платья, были лунной белизны. Время от времени мы расслаблялись, начиная дрожать от холода. Наши тела бились друг о друга, как стучат от холода два ряда зубов. По деревьям со страшным шумом пронесся ветер. Заикаясь, я сказал Доротее… я заикался, говорил диким голосом:
— … мой скелетик… ты дрожишь от холода… у тебя стучат зубы…
Я замер; я давил ее, не шевелясь; я дышал, как пес. Потом вдруг обхватил ее голый зад. Упал всем телом. Она страшно вскрикнула. Изо всех сил я стискивал зубы. И тут мы заскользили вниз по склону.
Чуть ниже оказался выступ скалы. Если бы я не уперся ногой, мы бы свалились в темноту; в своем восхищении я подумал бы, что мы падаем в пустоту неба44.
Пришлось кое-как натянуть штаны. Я встал. Дирти оставалась на земле, с голым задом. Она медленно приподнялась, схватила меня за руку. Она поцеловала мой голый живот; к моим волосатым ногам прилипла земля; она стряхнула ее, чтобы меня почистить. Она цеплялась за меня. Играла со мной разнузданно-бесстыдными жестами исподтишка. Она повалила меня. Я с трудом поднялся, помог ей встать. Я помог ей привести в порядок одежду, что было нелегко: и тела наши, и вещи были все в земле. Земля возбуждала нас не меньше, чем нагая плоть; едва лишь Дирти прикрыла себе срам, как мне сразу захотелось снова его обнажить.
Возвращаясь домой, мы миновали кладбище, улицы городка были безлюдны. Мы проходили через квартал низеньких, старых домов, окруженных садами. Прошел мальчишка: он с удивлением посмотрел на Дирти. Она напоминала мне фронтовика из грязных окопов, но хотелось побыстрее очутиться с нею в теплой комнате, снять с нее платье при свете. Мальчик даже остановился, чтобы нас разглядеть. Высокая Дирти вытянула шею и состроила ему страшную гримасу. Мальчишка, чистенький и безобразный, тут же удрал.
Мне вспомнился маленький Карл Маркс45, о том, какую бороду он отрастил себе в зрелом возрасте; теперь он был под землей, близ Лондона; Маркс, должно быть, тоже бегал по безлюдным улицам Трира, когда был мальчишкой.
На следующий день надо было ехать в Кобленц. Там мы пересели на поезд, отправляющийся во Франкфурт, где я должен был расстаться с Доротеей. Пока мы ехали вверх вдоль берега Рейна, шел мелкий дождик. Берега Рейна были серыми, но голыми и дикими. Время от времени поезд проезжал мимо кладбищ; их надгробия исчезли под гроздьями белых цветов. С наступлением темноты мы увидели свечи, зажженные на крестах. Мы должны были расстаться через несколько часов. В восемь во Франкфурте Доротея сядет на южный поезд; через несколько минут я сяду на парижский. После Бингербрюкка стало совсем темно.
Мы были вдвоем в купе. Доротея подсела ближе, чтобы поговорить. Голос у нее был почти детский. Она сильно сжала мою руку и спросила:
— Скоро будет война, да?
Я тихо ответил:
— Откуда я знаю.
— А мне бы хотелось знать. Знаешь, о чем я иногда думаю: как будто начинается война. И тогда я должна кому-то сказать: война началась. Я прихожу к нему, а сам он не должен этого ждать; и он бледнеет.
— А дальше?
— Все.
Я спросил:
— Почему ты думаешь о войне?
— Не знаю. А ты бы испугался, если бы началась война?
— Нет.
Она придвинулась еще ближе, прижалась к шее горячим лбом:
— Послушай, Анри… я знаю, что я чудовище, но мне иногда хочется, чтобы была война…
— Ну и что тут такого?
— А ты тоже… хочешь? Тебя же убьют, правда?
— Почему ты думаешь о войне? Из-за давешнего?
— Да, из-за тех могил.
Доротея долго прижималась ко мне. Та ночь меня измучила. Я начинал подремывать.
Видя, как я засыпаю, Доротея, чтобы меня разбудить, поласкала меня, почти не шевелясь, исподтишка. Она снова тихо заговорила:
— Знаешь, человек, которому я сообщаю о войне…
— Да-да?
— Он похож на того усатого, что взял меня тогда за руку, под дождем: милейший такой человек… у него много детей.
— И что его дети?
— Они все погибают.
— На войне?
— Да. И каждый раз я к нему прихожу. Абсурд, да?
— Это ты сообщаешь ему о смерти детей?
— Да. Он бледнеет каждый раз, завидя меня. Я прихожу в черном платье; и знаешь, после моего ухода…
— Ну…
— Там остается лужа крови, на том месте, где я стояла.
— А ты?
Она вздохнула, словно жалуясь, словно вдруг о чем-то умоляя:
— Я люблю тебя…
Ее свежие губы припали к моим. Я нестерпимо обрадовался. Когда она полизала мой язык своим, это было так прекрасно, что жить больше не хотелось.
На Дирти, снявшей плащ, было шелковое платье, ярко-красное, как знамена со свастикой. Под платьем она была голой. Она пахла мокрой землей. Я отстранился, отчасти из-за нервного перенапряжения (надо было пошевелиться), а отчасти потому, что захотел сходить в конец вагона. В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА46. Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе. У входа в купе я остановился. Дирти включила ночное освещение. Она стояла, неподвижная, под слабым светом; она внушала мне страх; несмотря на тьму, я видел за нею бесконечную равнину. Дирти смотрела на меня, но и сама как бы отсутствовала, затерянная в страшном сне. Я подошел к ней и увидел, что она плачет. Я обнял ее, она уклонилась от моего поцелуя. Я спросил, почему она плачет.
Я подумал: «Как же мало я ее знаю».
Она ответила:
— Просто так.
Она разразилась рыданиями.
Я потрогал ее, обнимая. Я и сам готов был зарыдать. Хотелось узнать, почему она плачет, но она больше не говорила ни слова. Я видел ее такой, как при моем возвращении в купе: стоит предо мной, красивая как привидение. Я снова испугался ее. Я вдруг тоскливо подумал: а ведь она меня покинет через несколько часов; она такая алчная, что не может жить. Она не выживет. Под ногами у меня стучали колеса по рельсам — те самые колеса, что вдавливаются в лопающуюся плоть.