– Возьми бумагу и карандаш, – сказала я тебе, – и подсчитай, сколько мы тратим в месяц на хлеб и молоко. Приблизительно.
Произведя подсчет, ты растерянно, почти испуганно взглянул на меня: «Как же мы будем жить?»
– Бабушка, надеюсь, выручит, а вообще… Не можем же мы сидеть на шее у бабушки.
– Не можем, – согласился ты.
Уже кружились по утрам белые мухи…
При одном воспоминании о детсаде у тебя подскакивала температура и тебя начинало лихорадить. По-прежнему при виде тарелки с едой ты закрывал глаза, рот, уши… По ночам ты порой просыпался в слезах, с криком: «Не надо! Не надо!…»
Врачи, по которым нам пришлось походить за это время, пришли к единому мнению: «Ребенок недетсадовский. В саду он не привыкнет».
Уже кружились за окном белые мухи… Осень, долгая, как жизнь, подходила к концу. И опять вставал всё тот же вопрос: «Как жить дальше?…»
Мир не без добрых людей.
Один из моих институтских преподавателей, прознав про наши беды, поднял телефонную трубку и за полчаса нашёл для меня работу. В одном издательстве мне опять стали давать рукописи на рецензирование. К нашей величайшей радости, я распрощалась с архивом, не успев дослужиться до архивариуса первой категории…
Конец ноября, с его ненастьями, холодным мраком, едва не лопающимися от ветра стеклами, это самое мрачное время года – для нас с тобой самое уютное, уравновешенное, самое творческое. Нам нравится, что поздно светает и рано темнеет, мы оба любим сумерки и снег с дождем… В ненастье хорошо пишется. Я ложусь в два часа ночи, а встаю в шесть утра. Иногда засиживаюсь за машинкой до восьми утра. Ты уже встаешь, а я только ложусь вздремнуть.
– Что ты пишешь? – спрашиваешь ты.
– Повесть о Клоуне.
– А что больше повести?
– Роман.
– Тогда я буду писать роман! О Машинном городе.
И вот мы работаем вдвоем. Яростно, самозабвенно пишешь ты страницы своего «романа», одна за другой выпархивают они из-под твоей руки… Разве мне угнаться за тобой?…
Ты и во сне не перестаешь думать, сочинять. А утром, едва проснувшись, вскакиваешь и спешишь записать то, что увидел во сне.
– Ложусь спать и вижу следующую серию, – говоришь ты. – Я во сне путешествую в Машинный город, а утром пишу следующую главу о своем путешествии!
Поработав на свежую голову над своим романом, ты усаживаешься поудобнее в кресло-качалку и берешься за книгу. Чаще всего это Маршак, которого ты особенно любишь в эту осень. И хотя ты давно умеешь читать про себя, но Маршака ты читаешь на полную громкость, с чувством, с упоением. И это упоительное чтение приходится как раз на то время, когда я, управившись по хозяйству, сажусь за машинку – за свою повесть.
Так и работаю – под Маршака. Но, странное дело, мне это нисколько не мешает – как не мешает музыка ветра и дождя за окном…
И всё это – монотонный стук дождя по стеклу и весёлый стук машинки, твой вдохновенный голосок и зарождающаяся мелодия повести – всё это сливается для меня в неповторимую музыку этой осени, которая остается во мне навсегда…
Глава 12
Метель жаворонков
Крупные снежные хлопья ласково вьются в воздухе, точно белые бабочки, точно маленькие пушистые птенцы… В Латвии эту метель называют метелью жаворонков…
Мы идём по мартовской аллее, и ты напеваешь свои стишки, которые сочиняешь тут же, на ходу:
Хотя уже март восьмидесятого. А с
Всю жизнь я мечтала о нём. И хотя в раннем детстве видела его всего лишь раз, но жила во мне странная, непонятно чем питавшаяся уверенность: он любит меня. Он помнит обо мне. Наверное, моя тоска была ответом на его тоску, и была, была, я не могла это выдумать, существовала между нами связующая ниточка, то ослабевая, то напрягаясь до предела – но никогда не прерываясь! Он, далёкий, думал обо мне, и я, просыпаясь по утрам, шептала: «Доброе утро, папочка!»
Но его не было рядом. Ни любовь мамы, ни ласковая забота бабушки не могли меня оградить от этой пустоты.
Мне ничего не говорили о моём отце: ни что он плохой, ни что хороший, ни что он оставил нас, ни что скоро вернется. Мне, таким образом, была предоставлена полная свобода: мечтаний, домысливаний и – надежд…
Я любила рисовать в своем воображении образ незнакомого прекрасного отца (почему-то непременно в шинели моряка или летчика, хотя знала, что отец у меня сугубо штатский) и картины полусказочной жизни, носящей символическое название: «Если бы у меня был папа…»
Безотцовщина нашего поколения – поколения послевоенных детей – была иной, чем безотцовщина сегодняшних мальчишек и девчонок. Она была окрашена в героические, романтические тона. Наши отцы умирали от ран и осколков, с которыми вернулись с войны, они гибли в лагерях (это называлось «папа уехал по работе, очень далеко»), но даже если они просто, банально уходили от нас – они всё равно уходили в легенду. Такое было время. Время, когда мы бегали в байковых шароварах и суконных ботинках, не представляя, что может существовать какая-то другая одежда; время, когда случалось, что мальчишки подрывались на гранатах, когда девчонки играли самодельными тряпичными куклами; время, когда мы зачитывались «Военной тайной» и «Судьбой барабанщика», играли на задворках в русских и немцев, плакали над «Оводом» и бегали в кино на «Чапаева». Это время работало на наших отцов. И если Колька во дворе, захлебываясь, рассказывал о своем отце, полярном летчике, погибшем во льдах Арктики, никому из слушателей и в голову не могло прийти засомневаться в правдивости колькиного рассказа, хотя всему двору доподлинно было известно, что этот самый отец – последний пропойца, который бросил Кольку с больной матерью, а сам ушёл к Маньке-торговке-килькой…